"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)


ГЛАВА ПЕРВАЯ ВЕРА

1

В девятнадцатом году наша семья из Петрограда переехала в благословенный хлебный край, раскинувшийся в южных отрогах Урала. Поселились мы в большом, похожем на городок, волостном селе Сороки — торговом центре пшеничного царства, которое только недавно перестали разорять бело-чехи и оголтелые дутовские бандиты.

Верно, когда мы приехали, от былой сытости мало что осталось, но нам после четвертушки овсяного хлеба здешняя жизнь показалась настоящим разгулом, и мы даже не очень часто вспоминали Петроград. Ностальгия не тревожила нас. Мне только не хватало одного — художественной студии.

Мне очень не хватало запаха классической пыли и кисловатого благоухания олифы, шороха угля по грубой серой бумаге, меланхолического посвистывания впавшего в творческий транс студийца и негромких замечаний нашего маэстро: «Эка куды завернул. Ну и штукарь ты, брат!»

Но вскоре и это начало отступать под могучим натиском молодости, жадной до настоящей жизни и равнодушной к прожитым дням. А тут еще настигла меня первая и, как я в то время был убежден, настоящая любовь к необыкновенной девушке по имени Вера.

Вот именно своей необыкновенностью она и привлекла меня, хотя привлечь и завлечь мужчину четырнадцати лет — не много надо стараний. И для этого совсем не обязательно быть необыкновенной — мальчишеская фантазия еще не остыла и безотказно сработает в нужный момент.

Четырнадцать лет как раз тот самый возраст, когда уже совершены все подвиги, открыты все дальние и ближние миры и когда человек, переживший так много, начинает испытывать некоторую усталость и разочарование.

Наступает мятежное время неопределенных желаний и вполне определенных, хотя и необъяснимых открытий нового мира в самом себе.

Вот тут она и появилась — Вера — дочка одноногого сапожника Порфирия Ивановича.

2

Секретарем комсомольской ячейки в то время была Глафира Колпакова. Ее отца, учителя начальной школы, дутовцы расстреляли при отступлении. Человек он был тихий, незаметный. Совсем непонятно, как это он вырастил такую боевую, бесстрашную дочь.

Глафира еще в начале восемнадцатого года ушла в Красную гвардию. Вот за это и расстреляли ее ни в чем не повинного отца, но Глафира узнала об этом только когда вернулась домой после ранения.

В первую годовщину освобождения села на братской могиле был объявлен траурный митинг.

Перед клубом собирались комсомольцы. На высоком крыльце развертывали большое кумачовое знамя с портретом Карла Либкнехта. Замерев от волнения, я прошел мимо него строевым шагом и открыл дверь в большую комнату, кошмарно расписанную под мрамор синькой и белилами. Даже многочисленные плакаты и кумачовые лозунги не могли унять чудовищной этой базарной росписи.

И еще я успел заметить на стенах и на потолке многочисленные следы от пуль. Кто тут стрелял, от кого отстреливался, теперь уж трудно установить.

Но тут я увидел Глафиру Колпакову. Мне еще не приходилось видеть ее так близко, и я был ошеломлен ее великолепным ростом и прекрасными античными формами. Поставив ногу на подоконник, она завязывала шнурки на высоких, почти до колен ботинках, которые здесь назывались гусариками. Короткая юбка угрожающе натянулась на бедрах, обнажая скульптурные колени.

Завязав шнурок, она легко выпрямилась, и под ее добела застиранной солдатской гимнастеркой резко обозначились сильные, нежного рисунка плечи и маленькие классические груди.

На подоконнике лежал ее ремень с притороченной к нему кобурой.

«Афина Паллада», — подумал я.

И в самом деле, передо мной стояло изваяние, могучее и прекрасное, исполненное того живого трепета и монументального изящества, какое умели придавать мрамору только великие мастера древней Греции.

Я даже на мгновение забыл, что стою перед живой девушкой. Я глядел на нее заинтересованно и беззастенчиво, как мог бы разглядывать только статую, и она, конечно, заметила мое восхищение, потому что без улыбки подмигнула мне. А глаза у нее оказались живые и блестящие.

— Ну, что зенки растопырил? — рассмеялась она. — Я спрашиваю, зачем пришел?

Выслушивая мои объяснения, она подпоясалась, туго стянув ремень на тонкой талии, и надела кожаную, очень потертую куртку. Потом взяла со стола синюю кепку и долго, совсем по-девичьи прилаживала ее на своих пышных волосах.

— Мы тебя должны проверить, — наконец проговорила она. — Ты не здешний? Родители кто?

Узнав, что моя мать учительница, Глафира поглядела на меня, сощурив свои горячие глаза.

— А ты будь смелее, — требовательно приказала она, — нам сейчас нужны смелые ребята и даже нахальные. Да брось ты эти свои «пожалуйста» да «извините». Что ты умеешь делать?

— Ничего не умею…

— Так не бывает. Нет таких людей. Каждый что-нибудь должен делать. К чему тебя тянет?

— Рисовать.

— В самом деле! Ну вот видишь: это как раз нам очень надо сейчас. — Открыв дверь в соседнюю комнату, она крикнула: — Сережка!

В дверь просунулась всклокоченная, как воронье гнездо на ветру, голова. На худом лице, между пестреньких веснушчатых щек, торчал длинный острый нос.

— Что?

— Вот тебе художник.

— Этот? — недоверчиво спросил Сережка. — А ты что можешь?

— Все могу.

— И портреты?

— Конечно…

— Ну!.. Тогда это здорово. В ячейке состоишь?

— Нет еще, — ответила Глафира. — Прощупать надо парня. Ну, собирайтесь. Пошли.

3

Глафира шла сквозь толпу, возвышаясь над ней, окаменевшая от ненависти. Каблуки ее высоких ботинок глубоко вдавливались в разодранную глинистую землю, поросшую выгоревшей степной травой.

Братская могила возвышалась за кладбищенской оградой на голом месте. Березы и тополя, истомленные зноем, бессильно застыли в отдалении над крестами и памятниками. В их притихших кронах, лениво взлетая и падая, путались растрепанные грачи.

Мы шли за Глафирой: десятка полтора парней и две девушки. У края насыпи остановились, и Глафира поднялась на невысокий холм к деревянному надгробию, похожему на обыкновенную тумбочку, но с большой медной кованой звездой. Среди боевых товарищей и родственников погибших я увидел одноногого сапожника, который жил недалеко от нас.

Он был бунтарь и трибун. Хороший ли он сапожник, это никого не интересовало в то время, тем более что у него совсем не оставалось времени заниматься своим делом, а как оратор он славился даже за пределами нашего села. Он мог одним словом убить противника наповал. Когда ему дали слово, он сказал:

— Дорогие товарищи! Я не оратор! Я сапожник. Исторически угнетенный класс!..

Он встряхнул головой, и черные с густой проседью волосы ожили и как бы вскипали от клокочущего жара его мыслей. Темное лицо, обросшее растрепанной черной бородой, вскинуто к небу, отчего взгляд его маленьких пронзительных глаз сделался отрешенным и надменным. Лицо сумасшедшего и пророка.

Потрясая кулаками над притихшей толпой, он гремел с высоты холма:

— …Мы им, бандитам и кровавым псам мировой буржуазии, хорошую зарубку оставили на память, и какие остались тут промеж нас ихние недобитки, пусть задумаются! Мы не угрожаем, мы предупреждаем со всей трудовой строгостью.

Глафира стояла неподвижно, как изваяние скорби и мести. Когда сапожник закончил свою речь, она привычным движением выхватила наган и трижды выстрелила в знойное равнодушное небо. Над кладбищем заполошно взметнулись грачи и, прокричав отчаянно и нестройно, косой тучей пронеслись над толпой, взмыли к небу и рассыпались над кладбищем.

— Вы жертвою пали в борьбе роковой!.. — хрипло и страстно запел сапожник.

Глафира пела низким скорбным голосом, положив свои тяжелые руки на деревянное надгробье. По ее лицу катились обильные слезы.

4

С моим первым начальником Сережкой Сысоевым мы сразу и прочно сдружились, с первых слов, когда выяснилось, что и он и я мечтаем стать художниками.

По возрасту он был старше меня почти на три года и лет на десять — по жизненному опыту, но намного младше в смысле образования: два года начальной школы, в то время как я уже закончил второй класс реального училища в Петрограде. Но у него был полугодовой стаж пребывания в комсомоле, то есть ровно столько, сколько существует наша ячейка. Он был ее организатор и несменяемый агитпроп. Отец его, бродячий маляр и живописец, расписывал хоромы богатеев-хлебников, украшая чайные по всему Заволжью. Сережка помогал отцу с самых малых лет. Разделывали стены под дуб, под мрамор, под атлас. Без страха и сомнения малевали чудовищные, как бред, розы и тюльпаны. Это называлось «пустить пукеты». А если заказчик попадался с фантазией и требовал экзотики, то «запускали Лаврентия», то есть малевали лавры, пальмы и разных охряных зверей.

Чайная была расписана под мрамор. Сережка спросил:

— Как тебе наша работа?

Стараясь не глядеть на умопомрачительные черно-синие разводы, я тоже спросил:

— А ты настоящий мрамор когда-нибудь видел?

— О, сказанул! Это ж роспись, художество. У настоящего мрамора вид неинтересный, серый, из него только памятники на кладбище делать. А тут смотри, как играет, оторопь берет! Нет, не понимаешь ты настоящего художества. Оно, брат, такое должно быть, чтобы тебя вдарило, искра чтобы из глаз!..

От волнения разгорелось его пестрое лицо, маленькие неопределенного цвета глазки сами собой часто замигали. Слушать его было интересно и удивительно: он говорил совершенно то же самое, о чем с неменьшей горячностью толковали мои старшие товарищи по студии в Петрограде: о живописном решении сюжета и о бездарной фотографичности. Но там были художники, а тут полуграмотный парнишка с самым примитивным представлением об искусстве.

Меня только задел его снисходительный, поучающий тон и его уверенность в своей правоте. Я начал ему возражать и как-то его обозвал. Я не помню, как, наверное, обидно, потому что он сейчас же смазал меня по затылку и немедленно получил сдачи. Я очень удачно попал кулаком в его тонкий хрящеватый нос.

Размазывая кровь по щеке, он удивленно спросил:

— Ты чего же дерешься?

— А кто начал?

— Разве я дерусь? — еще более удивленно сказал он. — Я тебя учу. Меня знаешь как учили!

— Вспомнил. Теперь словами учат, а не кулаками. А кроме того, больше тебя знаю. Так что…

И я начал ему рассказывать о своей студии, о картинах, которые успел посмотреть, о скульптурах Летнего сада, о петергофских фонтанах. Слушал он жадно, не перебивая, и только иногда восхищенно вздыхал:

— Врешь!..

Потом я взял лист серой бумаги, карандашом и мелом за полчаса изобразил его самого. Тут он был убит наповал. Особенно его поразил эффект, который производили меловые блики.

— Слушай, а я так смогу?

— Учиться надо.

— Учи. Как хочешь. Все стерплю.

Его веснушки засверкали на побледневших щеках, потемнели остренькие глаза.

— Бей, только выучи, — страстно и требовательно повторил он, и было видно, что человек загорелся не сейчас, что в нем задета самая тайная и самая главная струна.

5

Приближалась осень, скоро идти в школу, а у меня, кроме тряпочных тапочек на веревочной подошве, никакой обуви не было. Такие тапочки шили тогда в каждом доме, летом они еще годились, да и то если сухо, а осенью в них не далеко уйдешь.

Мама где-то отыскала мои ботинки, которые, по ее мнению, еще можно было починить и это мог сделать только один сапожник в нашем селе, Парфирий Иванович Анциферов. Кроме него, никто не брался за такую работу, от нее отказывались все уважающие себя сапожники. Уважающие себя и совсем не желающие понять бедственное состояние клиентов.

Мне не очень хотелось нести в ремонт явную заваль, тем более, что я побаивался самого сапожника, который тогда на братской могиле говорил пламенную речь. Как я посмею к такому человеку лезть со своими ботинками?

Но деваться было некуда, и я пошел. Вот покосившиеся ворота, на калитке, прямо на серых от старости досках, намалеван черный сапог и под ним красной краской: «Анциферов». Все ясно: здесь и живет сапожник с такой фамилией.

Домик одноногого сапожника стоял в глубине двора, поросшего выгоревшей за лето желтоватой травкой. Так ставят обычно флигели при большом доме. Но тут не было никакого дома, а только один давно не беленный флигелек, сложенный из самана и покрытый замшелым тесом.

Во всю длину боковой стены большой, как веранда, навес, под навесом желтая, широко распахнутая дверь и тут же скамейка на двух столбиках, врытых в землю. Вдоль навеса росло несколько высоких кустов акации и сирени. Все три окна открыты, и на подоконнике крайнего, свесив во двор тонкие босые ноги, сидела девушка. Ее очень светлые волосы, похожие на струйки воды, вызолоченной закатом, стекали на плечи. Скрестив на груди руки, она шевелила пальцами, как бы играя ими в этом живом потоке.

Смотрела она прямо на меня, отчего сначала я смутился, а потом мне показалось, что она меня не видит: так безмятежен был взгляд ее глаз, обведенных темными кругами. Такие безучастные и в то же время горячие, расправленные глаза я видел только на старых иконах. От их взгляда нет спасения. Они все равно смотрят прямо в вашу душу, вселяя смутное беспокойство и противные мысли о непрочности жизни.

Вот так она и смотрела, как я иду по раскаленному полуденному двору, прижимая к бедру разбитые ботинки. Смотрела с таким оскорбительным безучастием, будто я ей смертельно надоел за эти считанные секунды. Хорошо, что я не успел придумать, что бы такое выкинуть в отместку, и поспешил укрыться от горячего солнца и от вгоняющего в дрожь взгляда в тени навеса.

Сапожник только на мгновение повернул свою лохматую голову, глаза его тускло блеснули. На мои ботинки он не взглянул, и я подумал, что, наверное, зря я их принес.

— Ты чей? — спросил он.

Я ответил. Тогда только он взял из моих рук ботинки и бросил их в угол на кучу обрезков. Продолжая работать, он долго молчал, потом безучастно спросил:

— Еще что?

— Больше ничего…

— Так чего ты ждешь? Придешь послезавтра.

Выйдя из мастерской, я опять остановился под навесом. «Может быть, она ушла?» — подумал я с надеждой и непонятным сожалением. Мне почему-то не хотелось, чтобы она уходила. Изумляясь такому повороту в своих мыслях, я вышел во двор.

Девушка сидела на прежнем месте, как будто подкарауливала, когда я выйду, чтобы немедленно прицепиться. Она пошевелила маленькими ногами, не достающими до земли, отчего казалось, будто она идет, слегка касаясь пыльной травки.

— Ты что-нибудь забыл? — спросила она.

Голос был негромкий и немного раздраженный. Может быть, ей неприятно оттого, что я рассматриваю ее ноги? Стою и, вместо того чтобы уйти, смотрю, как она ими покачивает.

— Нет, — ответил я, не понимая своей растерянности, — нет.

Она пожала плечами и проговорила тоже с некоторым недоумением:

— Стоит и раздумывает, как будто не знает, куда идти. Ты здешний?

— Нет.

— Я так и подумала, потому что ты говоришь все время одним словом.

Из открытой двери мастерской выглянул сапожник.

— Верка, ты с кем? — Увидав меня, он проворчал: — Я тебе сказал, когда приходить…

6

Что стряслось в мире за эти несколько минут, пока я был в доме сапожника?

За калиткой я с недоумением оглянулся и не узнал знакомую улицу. Все оставалось на своих местах, ничего не изменилось, и вместе с тем было так, как будто я вернулся после долгого отсутствия. Что же случилось?

Степь дышала на село жаркой пастью. Горячая пыль струилась вдоль пустынной улицы, как течение ленивой реки. Все как и было.

— Вера, — прошептал я, недоумевая. — Вера! — громко повторил я и засмеялся.

Все понятно — я влюбился. Что делать?

С чего начать новую жизнь, которая вдруг открылась передо мной? Этого ни у кого не спросишь, мужская гордость не позволит. Девчонки, те вечно лепечут друг другу о своих любовных волнениях. Да разве кто-нибудь может научить, что делать.

Тот небольшой опыт, который к тому времени я успел почерпнуть из классической литературы, намечал только один, но зато проверенный путь — любовное письмо. Все начинали так: Дубровский, Берестов, Евгений Онегин. У этого, верно, ничего не вышло, ну так сам виноват, проморгал. Начал писать, когда уже Татьяну перехватил «какой-то знатный генерал»… «Любви все возрасты покорны».

Значит, любовное письмо. Это ловко придумано. Во-первых, написать «Я вас полюбил на всю жизнь» не так стыдно, как сказать это же самое. Во-вторых, все можно заранее обдумать, и если что не так, то переписать.

«Любви все возрасты покорны». Вот именно, вот это мне и надо. Все возрасты. Это показалось мне откровением и рассеяло все мои сомнения. Четырнадцатилетние всегда думают, что именно возраст является единственной помехой на их жизненном пути.

Я так и напишу: «Все возрасты покорны». Лучше все равно не придумаешь, и, кроме того, эта глубокого смысла фраза сразу придаст письму солидность. Пусть поймет, что ее полюбил взрослый, много испытавший и несколько утомленный жизненными волнениями человек. Втайне именно таким человеком я себя и считал, а то, что мне еще так немного лет, в этом не моя вина.

Тут мне пришлось прервать мои размышления насчет того бедственного положения, в котором я барахтался, как щенок в луже, воображая, что попал в океан. Первая любовь, какая это прекрасная, какая желанная трагедия души!

Я уже слышу отдаленные звуки нашего духового оркестра, зовущего на комсомольский субботник всех честных граждан степного села Сороки.

С высокого крыльца клуба, где расположился оркестр, срывался и кружил над площадью горячий медный марш. У крыльца строились в походную колонну участники субботника, впереди комсомольцы, за ними все остальные. Я растерялся, не зная, куда мне пристать. Глафира вскинула голову.

— Становись, — с настоящим командирским шиком пропела она.

Увидев меня, она приказала:

— Давай в строй, на свое место! — И указала в голову колонны.

7

Мы выгружали дрова из вагонов, сбрасывали саженные бревешки на землю, перетаскивали их на место и складывали в штабеля. Работа нелегкая, но к вечеру, когда начала спадать жара, стало веселее. А тут приехала солдатская кухня, привезла пшенный кулеш, заправленный бараньим курдючным салом. Был объявлен перерыв.

Сережка сказал:

— Это я сейчас, ты дожидайся здесь на штабеле.

Он и в самом деле моментально вернулся с полным котелком, и мы, взобравшись на штабель, начали есть в глубоком молчании. Все кругом тоже ели молча, глядя, как набегают на вызолоченную закатом землю синие тени.

В это время я ненадолго вспомнил о своей любви, и жизнь, в которую я вступил, показалась мне особенно красивой и доброжелательной. Мне стало жаль, что она не знает, как это здорово иметь свое место в строю, работать до того, что ломит все тело, отчего возникает какое-то особое уважение к самому себе. Как это здорово — есть честно заработанный кулеш. Как было бы хорошо, если бы она знала все это, если бы она была сейчас здесь, со всеми. Со мной.

На этом мое недолгое, как вздох, и такое же томительное воспоминание о любви было перебито веселой плясовой «Сергеевной». Уже кто-то гремел каблуками на железнодорожной платформе, а все остальные стояли вокруг, отбивая ладонями такт и в то же время отчаянными голосами напевали залихватскую песню. В ней было мало смысла, но зато много того подмывающего веселья, без которого невозможна настоящая пляска.

Шуба рвана, без кармана, Без подметок сапоги. Сорок восемь верст прошли!

И кто-нибудь выкрикивал:

— Даешь еще!..

И снова лихая «Сергеевна» в грохоте, в свисте, в блеске глаз кружилась, не зная устали.

Сергей поп, Сергей поп, Сергей валеный сапог, Пономарь Сергеевич И звонарь Сергеевич, Вся деревня Сергеевна…

У самого моего уха раздался пронзительный свист. Это Сережка. Стоя на поленнице, он поводил плечами, а потом, не сдержавшись, сорвался вниз, в одну секунду взмахнул на платформу и загромыхал сапогами. Надо сказать, плясал он лихо и с таким самозабвенным отчаянием, словно это была его последняя пляска и после нее хоть помирать.

Утомившись, он поднялся на штабель, отдуваясь, опрокинулся на спину и, глядя в небо, отчаянным голосом сообщил:

— Слушай, должно быть, сбегу я скоро.

Это сообщение меня не очень удивило, он и раньше говорил о своем намерении уехать в Питер, разыскать там художественную студию, о которой я так много и так восторженно рассказывал. Главное, чтобы его приняли, чтобы не прогнали сразу, а все остальное как-нибудь устроится. Голодать и холодать ему не в диковинку.

— Сбегу. Глафира меня отпустит, а от батьки сбегу, коли он доброго слова не понимает. Я — работник, а он меня ремнем.

8

Через два дня, как и было назначено, я пришел за ботинками. Порфирий Иванович сидел на пороге под навесом, откинув в сторону свою деревяшку. Он курил и смотрел, как я приближаюсь к нему.

— Здравствуйте, — противным, охрипшим от переживаний голосом приветствовал я его.

— Проходи. — Он подвинулся на пороге, давая мне проход.

У верстака стояла Вера и пестрой тряпочкой бинтовала палец. На меня она и не взглянула. Удлиненное, чуть скуластое лицо, с острым подбородком и тонким, несколько вытянутым носом, тонущие в темных кругах безмятежные глаза и маленький, с бледными бесстрастными губами рот еще больше, чем в первую встречу, напомнили мне старинную потускневшую от времени икону. Это была не земная красота, это была высшая красота, доступная только человеку, глубоко верующему в силу искусства.

Конечно, в ту пору не было у меня таких мыслей, мне просто нравилось все необыкновенное, и эта девушка так была непохожа на всех остальных, что мне она показалась красавицей. Да и не очень-то я в то время разбирался в девичьей красоте.

Кончив бинтовать, она взяла с верстака суровую нитку, из которой сучат дратву, и, держа один конец в зубах, примотала ею свой пестрый бинт.

Все еще не замечая меня, она попробовала, как сгибается палец, и мне показалось, что сейчас она уйдет.

— Подождите, — задыхаясь, прошептал я, выхватывая из кармана послание.

— Что это? — Она повернулась ко мне и ладонями прикрыла грудь.

Я втянул воздух с таким звуком, словно на меня неожиданно плеснули ледяной водой:

— Записка вот…

— Мне? — На ее бледных скулах вспыхнули красные пятна, и даже нос порозовел. — От кого же?

В сенях застучала деревяшка сапожника.

— Давай! — Выхватив записку, она исчезла.

— Вот, — сказал сапожник, — забирай.

Только сейчас я увидел великолепные солдатские ботинки, стоящие на верстаке. Коричневые, поношенные, но так ловко залатанные, что вполне могли бы сойти за новые. Ничего прекраснее я давно уже не нашивал. Связаны они были точно такой же ниткой, какой Вера обмотала палец.

— Это не мои, — пролепетал я.

— Если я тебе их дал, значит, теперь они твои.

Он всегда умел так сказать, что возразить было нечем. Но я все же попытался:

— Мои были черные.

С трудом усаживаясь на седуху, он усмехнулся:

— В свое время я тоже был черный, а стал сивый. Забирай и носи.

— Спасибо.

— Ладно, иди. — Он положил на колени доску, достал из ведра мокрый кусок толстой кожи и начал прессовать его ударами молотка.

А я все стоял, растерянный, сбитый с толку всем, что тут произошло, я не сразу вспомнил, что за работу полагается платить.

— Мама велела спросить…

— Что?

— Сколько надо…

Он еще постучал по коже, положил молоток и взял нож.

— А вас таких сколько у мамки? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Вас у нее пятеро, а у меня одна. Значит, это я ей должен, а не она мне.

Я прошел через двор, неся ботинки за ниточку, осторожно, как кувшин, полный воды. И сам я шел осторожно, прислушиваясь к своим шагам: ведь я только что передал письмо самой необыкновенной девушке. Я сказал ей о моей любви. При чем тут ботинки?

Вера стояла у ворот. Она ждала меня. Ее лицо пылало. Я похолодел. Она спросила:

— Мальчик, кто тебя прислал?

— Никто, — ответил я, поднося к груди ботинки, связанные суровой ниткой.

9

Дома все были изумлены: отдать даром такие ботинки вместо моих, которые не брался чинить ни один сапожник! И при этом не взять ни копейки!

Мне поверили, но не сразу, а потом заставили вымыть ноги и обуться. После этого мне пришлось повторить весь рассказ, но в более подробном изложении и, главное, «кто что сказал и как при этом посмотрел». Взгляды у нас в семье значили то же, что и слова.

— Сапожник просто хороший человек, — решила мама. — И очень жаль, что такой несчастный.

Хотя сейчас меня не очень интересовали чужие дела, но все же меня удивило это сообщение.

— Несчастный? Ты бы послушала, как он на митингах выступает!

В то время мне казалось высшей ступенью гражданской деятельности способность произносить речи, выступать. Я, к моему огорчению, этой способностью не обладал. Говорить публично я не умел, меня заедала стеснительность. А сапожник умел, да еще как! Это ли не счастье?

Но Муська — моя сестра — была совсем другого мнения. Она сказала:

— При чем тут митинги, если от него жена ушла.

Муська младше меня на два года, а держится как старшая и всегда знает все, что полагается знать только взрослым.

И это сообщение не очень меня взволновало, тем более, я не совсем понял смысла сказанного.

— Куда ушла? — спросил я.

Муська посмотрела на маму и пожала плечами. Я сказал:

— Он когда выступает на митинге, похож на пророка.

— Фантазер, — проговорила мама. — Впрочем, в нем что-то есть. Послушай, а ты не захворал?

Она пощупала мой лоб и щеки.

— Нет, все в норме. Какой-то ты вялый и странный.

— Просто он опупел от радости, — сказала сестра.

В другое время ей бы досталось за это, но сейчас я только презрительно улыбнулся и вышел, постукивая каблуками своих прекрасных ботинок.

— Совсем опупел, — удивленно повторила Муська.

Пусть говорит, что хочет. Самая лучшая, самая необыкновенная девушка назначила мне свидание, можете вы это понять? И я сейчас недоступен никаким мелким чувствам.

10

Задолго до восьми я прохаживался по переулку, не решаясь высунуть нос на заветную улицу. Прогнали коров, запахло горячей дорожной пылью и парным молоком. Синие августовские сумерки устало спустились на крыши, в окнах задрожали бледные огни.

Я отважно выглянул из-за своего угла.

Вера стояла, прислонившись к калитке. Нарисованный сапог казался стоящим на ее голове, и у меня мелькнула совсем не подходящая к настроению мысль, что это для того, чтобы удержать ее на земле — такой она представилась воздушной. С ее плеч острыми концами, похожими на опущенные крылья, свисал большой белый платок.

У меня и у самого как-то исчезло чувство весомости, и я все не решался оторваться от угла, а когда все-таки решился, то мне так и показалось, что я поплыл по воздуху, не касаясь пыльной дороги.

Увидав меня, Вера выпростала из-под платка тонкие руки, словно птица, расправляющая крылья.

— А я не верю, — торопливо зашептала она, — ни одному слову. Нельзя верить. Ведь нельзя же?..

Только потом, через много лет, я понял, сколько отчаяния и в то же время сколько надежды было в ее словах! Как ей хотелось верить тому, кто написал ей, и как она умоляла разбить ее сомнения. Тогда ничего этого я не понимал и сам с отчаянием думал, что она и в самом деле не верит ни одному моему слову и что даже мой вид ей противен.

— Не верю, — с надеждой шептала она, приближая ко мне свое бледное и, как мне казалось, светящееся в темноте лицо. — Понимаешь ты меня, не верю…

— Но почему же! — выкрикнул я.

Она снова прислонилась к калитке и, отдыхая после каждого слова, медленно проговорила:

— Не кричи. Вот, отдай… Передай…

Холодные пальцы коснулись моей руки. Записка! Хлопнула калитка, и я остался один. Последовать за ней я не отважился. Да мне и в голову не пришла такая мысль. Я был счастлив оттого только, что видел ее, на мгновение коснулся ее руки, услышал ее тихий голос.

И еще — счастье, о котором и не мечтал, — письмо.

Прочитать его я догадался лишь недалеко от своего дома. Остановился у какого-то освещенного окна. Пальцы мои дрожали, когда я развертывал письмо.

В эту минуту я даже забыл о том, что пишет она не мне, что в ее глазах я не больше, как посыльный, поверенный в тайном деле любви. Почтальон. Состояние острой бессознательной влюбленности лишает человека способности не только рассуждать, но и просто оценивать свое положение.

А я любил, я ничего не хотел, да и не мог сознавать, я ждал чуда и дождался. Она писала:

«Если это не насмешка с вашей стороны и все, что вы написали, правда, то приходите. Я каждый вечер буду ожидать вас у ворот. Вы пройдете мимо и сделаете мне знак, все равно какой, я пойму и пойду за вами. Или нет, не надо ничего делать, вы просто пройдите мимо, а я уж пойму, что это вы. А если вы смеетесь, то бог вас осудит, другой защиты у меня нет».

11

Вечером на другой день она стояла у ворот в том же темном платье и в большом белом платке, который снова напомнил мне обвисшие крылья, готовые встрепенуться и понести ее навстречу счастью или гибели. Это, как потом оказалось, для нее было уже все равно.

А пока я смотрел из-за угла, задыхаясь от любви. Я видел ее пылающие щеки, изумленный, ожидающий взгляд и не смел подойти.

Ведь знал же я, что не меня она ждет так покорно и страстно. Но в то же время смутное и неосознанное торжество вскипало во мне от сознания, что все вызвано мной. Я поселил надежду в ее сердце, заставил ее замирать от ожидания.

И так я был взволнован и упоен своим могуществом и еще больше своей любовью, что совсем не думал о последствиях. Если и появлялись какие-нибудь мысли на этот счет, то я был убежден, что, узнав все, Вера полюбит меня так же, как я ее люблю.

А вечер шел на убыль, улеглась горячая, тонко пахнущая пыль, поднятая недавно прошедшим стадом. В стеклах домов догорали исступленные пожары августовского заката и кое-где вспыхивали бедные земные огни.

Вера стояла, не прислоняясь к воротам, и концы ее платка трепетали.

Прошел продкомиссар Рольф в пыльных сапогах, синей косоворотке и лоснящемся от старости пиджаке. Она встрепенулась, но сейчас же бессильно и жертвенно запрокинула голову и уронила ее на плечо. А он прошел мимо нее, чуть сутулясь и при каждом шаге покачивая утомленным равнодушным лицом с обвисшими черными усами. Продкомиссар Рольф, известный своей беспощадностью и безграничной добротой.

Протарахтела к вокзалу линейка единственного уцелевшего в селе извозчика, которому удалось, несмотря на все реквизиции, сохранить коня. За худобу, длинный рост да еще за необычайно зычный голос получил он кличку Минарет, а настоящего его имени никто уже не помнил.

— Женихов доглядаешь, незамысловатая! — доброжелательно прокричал он, проносясь мимо девушки на своей звонкой разбитой линейке. — Со станции я их навалом повезу! Подберем тебе игривого носача!

Неустойчивость извозчичьей жизни, трудности с фуражом и вечные пререкания с седоками сделали его циником.

Вера не пошевельнулась. Ничего теперь для нее не существовало; она ждала и жила только своим ожиданием.

Наступила тишина. Небо побледнело, как бывает всегда, когда уходящий вечер в последний раз проносится над землей. Неизвестно откуда потянуло прохладой. Неожиданно для себя я вышел из своего укрытия, и сейчас же бледное Верино лицо полетело мне навстречу. Оно летело, и я не понимал, как это происходит, и не искал объяснения, и только потом сообразил, что просто я сам бежал к тому месту, где в полной неподвижности стояла Вера. И только подбежав почти вплотную, я увидел, что она смотрит совсем не на меня, а куда-то мимо.

Бледное ее лицо поразило меня своей одержимостью. Я не замечал порозовевшего от волнения носа, красных пятен возбуждения на скулах и темных провалов на месте глаз. Как и раньше, я видел только ослепительно сияющее, прекрасное лицо.

Пробежав несколько шагов, я остановился и оглянулся. По улице не спеша, кокетливо двигая плечами, шел писарь из военной комендатуры, лихой плясун и, как он сам говорил, «беспощадный покоритель женского пола». И не без основания. У него была толстая морда и глаза навыкате. Этот доблестный мужчина носил роскошные ультравоенные доспехи: зеленый почти до колен френч и алые широченные галифе с золотыми лампасами и желтыми кожаными леями.

Я видел, как Вера вздрогнула, сделала движение к нему навстречу, но тут же отшатнулась и платком прикрыла рот. Он что-то негромко сказал и засмеялся, она отвернулась, поведя острым плечом, как бы защищаясь. Он кокетливо козырнул и прошел мимо, ныряя плечами. Наткнувшись на меня, он засмеялся: «О, ран девушка! Желаю успеха», — и скрылся в сумраке. Я услыхал изломанный волнением голос Веры:

— Это что? Он?

— Нет.

— Ну, слава богу! Как я могла подумать? — Она засмеялась, и плечи ее мелко задрожали, как будто ей сделалось холодно от такой нелепой мысли. — Вижу, ты бежишь, и подумала, что это он идет…

Наверное, мое продолжительное хмурое молчание обеспокоило ее.

— Ты передал мою записку?

Я промолчал, взволнованный ее вопросом, которым она напомнила мне о моем ничтожном положении. Только сейчас я понял, что обманул ее и себя и продолжаю обманывать, потому что люблю ее. Но мне еще в голову не приходило, к каким последствиям все это приведет, если сейчас же не скажу ей о своем невольном обмане. Мне стало страшно от того, что все сейчас кончится, если она поймет, почему не пришел тот, кого она ждала.

— Ты должен знать: придет он? — снова спросила Вера.

— Нет, — пробормотал я, — не знаю.

— Что он сказал?

Я поднял голову и с отчаянной отвагой посмотрел в ее глаза. Замирая от любви и ужаса, я сказал:

— Я вас люблю…

— Он так сказал? — Она счастливо засмеялась. — Он любит меня! Скажи ему, скажи, что я буду ждать, сколько он захочет. Сегодня же скажи. Если он не может прийти, я буду ждать хоть всю жизнь. И я буду счастлива только одним ожиданием. Только бы мне знать, наверное, всегда знать, что он меня любит.

Она засмеялась счастливым смехом женщины, узнавшей любовь. Конечно, тогда я еще не понимал этого, не знал, как смеется женщина от нахлынувшего на нее счастья. Это я понял потом, через много лет. А тогда, в тот вечер, я только видел, как она счастлива. Счастлива от того, что к ней неожиданно пришла любовь. А кто этот человек, так осчастлививший ее, разве это очень важно? Ей хотелось одного — сделать этого человека, этого единственного в мире, таким же счастливым, как и она сама. Нет, она его сделает в сто раз счастливее! Пусть он только захочет этого, пусть только придет к ней!

Ничего я еще не понимал тогда. Я был просто смят ее смехом, ее ликующим голосом.

Она была счастлива, потому что не подозревала даже, кто тот горемычный счастливец, который открыл ей такую жизнь. И его она любит, а не меня. Его не было, этого другого, она сама выдумала его и поставила на моем пути. Он, выдуманный, торжествующе смотрел на меня из темноты. Он смеялся надо мной, а я ненавидел его, и нерассуждающая горячая ревность овладела мною.

Я не знаю, что бы я сделал в этот вечер! Я был готов на любой поступок. У мальчишки в четырнадцать лет страсти не так скованы рассудком, как у взрослого человека. Ему неизвестны расчеты и соображения, которые бы могли оказаться сильнее его желания или его чести.

Мне казалось, что я, как честный человек, должен разбить ее бредовые мечты насчет воображаемого любовника.

А о том, что это разобьет ее жизнь, я не подумал.

В это время появился ее отец. Мы не слышали, как он подошел к воротам со стороны двора.

— Верка?

Она не ответила. Тогда он открыл калитку и выглянул на улицу.

— Ты тут с кем? — Увидав меня, он громко зевнул: — А, это ты…

Он почесал грудь, просунув руку под свою полосатую сарпинковую рубашку, и еще раз зевнул.

— Это, значит, я вам помеха? — спросил он хмуро.

— Нисколько, — недовольным голосом ответила Вера.

— А замолчали?

— Один разговор договорили, другого начать не успели.

— А про что разговор?

— О господи! — воскликнула Вера. — До всего вам дело. Шел человек мимо, какая, говорит, погода. А вам бы только тиранить меня. Спокойной ночи.

Она подошла ко мне и крепко сжала мою ладонь тонкими холодными пальцами.

— Завтра буду ждать, — прошептала она и громко сказала: — Спокойной ночи.

И бесшумно исчезла, как растаяла в темноте.

— Спокойной ночи, — ответил я и двинулся по улице в свою сторону, но, услыхав за спиной мягкий стук деревяшки, остановился.

— Постой-ка, чего скажу, — услышал я хрипловатый голос Порфирия Ивановича, — ты комсомол или еще не вступил?

Узнав, что заявление подано, но еще пока проверяют, какой я человек, сапожник заверил:

— Примут. Хочешь, Глафире скажу, поруку за тебя дам.

— Нет, не надо.

— О! Гордый!

— Сам пробьюсь!

Сапожник одобрительно повторил:

— Гордый. Это хорошо.

— А говорят, гордому жить трудно.

— А ты не слушай. Стой на принципе и тогда своей жизни добьешься.

Мы остановились в темноте у какого-то палисадника под длинными ветками акации с узорчатыми листьями. Я не видел лица своего собеседника, но мне казалось, что его глаза смотрят на меня пронзительно и надменно, как на митинге. Мне очень хотелось уйти, но я не решался, думая, что, если только я сделаю шаг, он остановит меня или пойдет следом за мной. Помолчав, он спросил:

— К Верке зачем приходил?

— Шел мимо, — начал я, но он не дал мне договорить.

— Ты вот что, — тихо, с такой неохотой, словно его насильно заставляли признаваться, заговорил он. — Не надо тебе этого. Ее тревожить. Зря обольщать не надо. Я вижу, какая она сделалась с того дня, как ты ходить стал. Брось, говорю. Прошу как человек.

Еще не успев понять, чего он хочет от меня, я восторженно выкрикнул охрипшим от волнения голосом:

— Она очень хорошая, я не видел лучше!..

— Уродка она, — жестко перебил сапожник. — Ты что, слепой?

— Неправда!

— Я говорю…

— Нет, неправда!

Наверное, моя горячность подействовала на него, он перестал возражать и только громко дышал в темноте.

— Ладно, — устало выговорил он, — иди. И запомни, что между нами сказано. Не послушаешь, тогда смотри…

Недоговорив, он пошел к своему дому, больше чем всегда припадая на деревяшку.

12

А утром из всего, что сказал мне вчера сапожник, я уже ничего не помнил, вернее, я просто не воспринял темного смысла его предостережений и его желания зачем-то опорочить Веру в моих глазах.

Жизнь катилась, как солнце по степному широкому небу, горячая, голодная, босая, требующая от тебя всего, чем ты богат.

Жизнь не любит скупых и расчетливых. Если ты ничего не отдаешь или отдаешь с расчетом, то ничего и никогда не получишь. Этому нас никто не учил, просто нам ничего не было жалко для друзей и для жизни.

Глафира спросила у меня:

— Что ты там про меня придумал?

— Это вам Сережка сказал?

Она только что вернулась из волости, куда ездила с продотрядом комиссара Рольфа. На усталом лице мелькнула чуть заметная улыбка, совсем как у мраморной Афины. Она стояла, широко расставив ноги, кобура плотно лежала на бедре, и она улыбалась — богиня войны и труда.

— Никто мне не говорил. Я сама слыхала. Афина Паллада — разве похожа?

— Да, очень.

— Чудной ты! Рольф, слышишь? Рольф?

Я оглянулся: в темном углу у двери сидел продкомиссар. Он посмотрел на меня, и его тяжелые усы дрогнули от смеха, и он еще больше стал похож на тихого деревенского учителя. Нисколько он не напоминал того грозного комиссара, о котором рассказывали легенды.

— Это про него ты говорила? — спросил он у Глафиры.

— Он самый, петроградский парнишка.

Уперев руки в расставленные колени, он потянулся ко мне и, почему-то понизив голос, спросил грозно и сочувственно:

— Как там в Питере? Трудно?

— Там хорошо! — убежденно ответил я.

Необычайно удивленный таким ответом, он вскинул голову:

— А зачем же уехал?

— От голода уехали. Нас пятеро у мамы.

— Голод, а говоришь — хорошо?

— А что, только от сытости хорошо бывает? — возразил я не очень вежливо, потому что мне уже приходилось отвечать на подобные вопросы, и меня всегда возмущали люди, не понимающие таких простых вещей.

Мой ответ пришелся по душе Рольфу.

— Ого! — воскликнул он обрадованно. — А ведь это здорово верно! — И, повернувшись к Глафире, сказал: — А ты говорила, он несмелый.

— Я говорила, что трудно ему будет жить.

— Ему? — Рольф сощурил глаза. — А это, учти, здорово, если трудно жить.

— Вежливый он уж очень, кроме того, — не сдавалась Глафира.

— Вот именно в чистоте души и есть главная сила человека. Думаешь, который много кричит, тот и смелый? Эх ты, Глашка! Вот я его в продотряд возьму, посмотришь, какой он тогда окажется вежливый.

Она рассмеялась и восхищенно спросила у меня:

— Ну за что мужики его боятся, некоторые прямо доходят до ужаса.

— Некоторые — это кулаки, контра. Им и положено нас бояться.

Говорил он негромко, медленно и с такой расчетливостью, будто каждое его слово стоило денег.

— Криком да угрозами нынче никого не возьмешь. Привыкли. Надо, чтобы они в сознание вошли и сами сообразили, что если отдадут хлеб, будет хорошо, а не отдадут — будет очень плохо. Когда они до этой мысли допрут, то, считай, все в порядке. Советская власть — это тебе не шутки.

Он встал и, сутулясь, прошел по комнате.

— Измором берешь? — спросила Глафира.

— Ты знаешь, чем я беру, — ответил он и пошел к выходной двери. Там он остановился в ожидании.

И она пошла к нему, как-то необычно плавно раскачивая плечами, словно бережно понесла себя. Засмотревшись на нее, такую необычную, я не догадался вовремя уйти. Он что-то тихо сказал Глафире. Она ответила:

— Ох, милый мой, больше всего боюсь обабиться раньше срока!

— Бойцы-то, что же, они тебя миловали?

Уходя в соседнюю комнату, я услыхал ее смех.

— Измором берешь? — снова спросила она.

13

На следующее свидание я шел с твердым намерением не говорить Вере о своем невольном обмане, запомнив ее слова о том, что она будет ждать сколько надо, хоть всю жизнь, если только будет уверена в любви. А главное, я боялся, что, узнав правду, она возненавидит меня и не захочет встречаться со мной.

Уж лучше ждать всю жизнь. Откуда мне было знать, что на девичьем языке это означает не больше, как согласие потерпеть в крайнем случае до завтра. А я все принимал бесхитростно, так, как сказано.

Я уже больше не стал таиться, как вчера, и, убедившись, что Вера одна и ждет, сразу направился к ней. Она бросилась ко мне:

— Ну что? Где он?

Ее иконописное лицо дрожало. Нетерпение, страх, надежда сделали его еще прекраснее.

— Почему он не идет? Ты скажи ему, что я не могу больше. Мне его надо видеть. Пусть он придет, хоть на минуту, чтобы я увидела его, чтобы услыхала… Ты когда от него?

Мне стало очень не по себе, но пришлось соврать, что я видел его совсем недавно, и что он очень занят в ячейке, и ему приходится часто выезжать в волость.

— В ячейке. Там Глафира. Эта ваша ячейковская царица, — проговорила Вера уже более спокойно.

Радуясь, что разговор уклонился в сторону, я ответил:

— Никаких у нас цариц нет.

— Ну, богиня. Вы все молитесь там на нее. А я ей скажу… Она завтра за своими гусариками придет, я и скажу: зачем разбиваешь любовь?

Оказалось, что они вместе учились в школе, только Глафира была на год старше и уже тогда отличалась твердым характером. Мальчишки считали ее своим атаманом. Училась она средне. Учителя опасались ее проделок. И, говорят, будто они отслужили молебен, когда Глафира закончила школу.

— Должна она понять, эта ваша богиня. Она сама влюблена в Рольфа. И даже, наверное, живет с ним.

Пораженный этой новостью и в то же время надеясь, что Вера выговорится, вспышка ее пройдет и она снова станет такой же тихой, покорной и терпеливой, какой она мне представилась до этого, я спросил:

— Как «живет»?

— Вот ты даже не знаешь, — ответила она, — потому что ты еще мальчик. А придет твое время, и ты полюбишь, тогда все будешь знать. А сейчас, наверное, и не понимаешь, как мне трудно жить в ожидании.

Зябко кутаясь в свою шаль, она тихо рассмеялась. А мне казалось, что все кругом охвачено пожаром и что настал мой последний час. И я в отчаянии, что не успею ей всего сказать, поторопился выкрикнуть самое главное:

— Это я вас люблю! Никого больше нет. Это только я! Как вы не поймете!..

Она не поняла или не могла так сразу расстаться с тем, кого она создала в своем воображении, и не хотела расстаться с надеждой. Ведь она еще втайне верила в красоту души, которая, конечно же, сильнее всякой другой красоты.

— Ты? — Она все еще продолжала смеяться. — Писал мне ты? Ты, говори!..

— Вы самая красивая, никто этого не видит…

Она оборвала смех:

— Никто. И письмо, значит, писал ты? — все еще отчаянно цепляясь за обломки своей надежды, спросила она. Я стоял растерянный.

Наступило долгое, долгое молчание.

— Я так и думала. Так и думала. Только не знаю, зачем ты так… Зачем ты сказал? Пускай бы я думала и надеялась… боялась и надеялась… А ты так прямо… безжалостно…

Вера повернулась и прошла через калитку, сгорбленная, усталая, и мне непонятно, что она там — плачет или смеется в темноте? Скорей всего смеется надо мной и, может быть, заодно и над собой.

А я остался один в опустевшем тихом ночном мире. Открылась мягко захлопнулась дверь в домике. Все. Ушла. И стояла тишина. А потом раздался какой-то звук, короткий и глухой, как выстрел в упор.

14

Выстрел в упор? Я еще не успел понять, что это за звук, как громко ударилась рывком распахнутая дверь и раздался хриплый звериный вой, яростный и одинокий. Я вбежал во двор.

В желтом свете, падавшем из двери, на одной ноге раскачивался и прыгал сапожник. Большой и лохматый, он нелепо и страшно кривлялся, падал и снова вскакивал, дико и хрипло завывая и ругаясь. Лежа на траве, он размахивал деревянной ногой, хотел надеть ее, но никак не мог попасть своим обрубком куда надо и путался в ремнях.

— Ты! — закричал он, увидав меня. — Гад! Ты! Ты! — Размахнувшись, он запустил в меня деревяшкой, но не попал, тогда, яростно мотая своей мохнатой башкой, пополз.

А потом, по-звериному припав к земле, он кинулся на меня, ударился лбом о мою челюсть. Я упал.

Своим тяжелым телом он придавил меня к земле. Мне удалось вывернуться. Он вцепился в мои волосы и, широко разинув рот, зарычал прямо в лицо.

Я задохнулся от страха и горького махорочого запаха его рта. Казалось, что сейчас он вцепится в мое горло. Мне удалось оттолкнуть страшное лицо и прижать его к своему плечу. Но он уже ослабел: первый порыв ярости прошел. И вдруг зарыдал.

Мы оба устали и выпустили друг друга. Сидя на траве, я выплевывал длинные нити липкой от крови слюны.

Сапожник сидел неподалеку и шумно дышал. Он все порывался что-то сказать, но не мог, и, только отдышавшись, выговорил:

— Верка…

— Она что?

После долгого молчания сказал:

— Дура она.

— Она застрелилась?

— А ты откуда знаешь?

— Выстрел услышал. Только не сразу понял, что это выстрел.

— Подай мне ногу.

Я принес его деревяшку. Он, сидя на траве, начал ее прилаживать с такой пугающей неторопливостью, что меня начала бить лихорадка. Он это заметил и спросил:

— Ты что? Я тебя предупреждал, что ума в ней немного. Да и ты оказался не умнее. Красоту нашел! Вот теперь и любуйся ее красотой. Иди.

Мне никак не удавалось заглушить лихорадочную дрожь.

— Иди к ней, — приказал сапожник. — Да не бойся, не дрожи. Теперь чего же бояться.

Когда я подходил к двери, мне послышалось, будто он засмеялся. «С ума сошел», — подумал я, но мне было все равно. Я готов на все, раз уж произошло самое ужасное.

Первая комната была пуста. На верстаке, среди разбросанных инструментов, обрезков кожи и жестянок с гвоздями и шпильками, стояла зеленая стеклянная лампа на высокой подставке. Она горела так ярко, что даже слегка коптила. И тут же на краю верстака стояли желтые Глафирины гусарики, которые даже и сейчас сохраняли округлость ее икр. Распахнутая в соседнюю комнату дверь чернела на ослепительно белой стене.

Я стоял и смотрел на этот черный провал, и мне послышалось там какое-то движение, как будто кто-то ходит босиком, натыкаясь в темноте на мебель, и ругается тихим, недовольным голосом Веры. Я подумал, что все это мне чудится. Но вот она громко и совершенно ясно, очень раздраженно окликнула:

— Кто-нибудь там есть? Принесите лампу.

Я взял лампу и, ослепленный ее светом, вышел в темный прямоугольник двери.

— Это ты? — тем же раздраженным тоном спросила Вера и приказала: — Поставь лампу на комод и помоги мне.

Нащупав комод, я освободился от лампы и только тогда увидел Веру. Черное ее платье распласталось по подушкам и свисало на пол, как тень. А сама она сидела на кровати, спустив с одного плеча розовую с белым кружевцем рубашку и прижимая под грудью окровавленный платок. Свободной рукой она рылась в куче тряпья, которую выволокла из ящика комода.

— Помоги мне, — приказала она, не взглянув на меня, — надо найти что-нибудь почище для бинта. Ну что ты стоишь!

Ее лицо было бледнее, чем обычно, и сморщено от боли. Мелкие капли пота блестели на висках и на скулах.

Когда я отыскал то, что надо, она велела нарвать длинные полосы и подать флакон с йодом.

— Теперь надо забинтовать потуже. Ты умеешь? О господи, да шевелись ты!.. Спусти рубашку с другого плеча, видишь, у меня занята рука.

Она сидела передо мной обнаженная до пояса, белея тонким телом с бугорками ключиц и полосками ребер; по предплечьям рассеяны мелкие, похожие на тминные зерна веснушки, да на очень маленьких и хрупких конусах ее грудей розовели остренькие вершинки. Они упруго вздрагивали каждый раз, когда я нечаянно задевал их руками.

— Туже, туже, — говорила Вера и, подняв руки, положила их себе на голову, чтобы мне удобнее было бинтовать.

Никакого трепета, никакой жалости я не испытывал. Мне хотелось только поскорее все сделать и уйти. Я сам не понимал еще, как это все получилось, но я уже не любил ее, исчезло то очарование, которым жил последние дни. А когда услыхал знакомый стук деревяшки, то даже обрадовался.

— Верка, чего ты сделала… — сказал сапожник, и в его тоне прозвучали недоумение и нежность.

Вера не ответила. Наклонив голову, она наблюдала, как я торопливо затягиваю узел. Концы ее светлых волос путались между пальцами, мешая мне. Они уже не казались мне золотыми потоками, как в тот день, когда я впервые увидел ее.

— Спасибо тебе, — сказала Вера, когда я закончил свою трудную работу. — Это он тебя так?

Только сейчас я почувствовал, что у меня разбит подбородок.

— Чем ты его очаровала? — недоумевал сапожник.

— Дай ему умыться, — приказала Вера. — Сообразил мальчишку бить. Он-то в чем виноват? Себя бей и казни, что уродил такую вот. Очаровала…

Умываясь под навесом из жестяного умывальника, я слушал, как сапожник утомленно оправдывался:

— Испугался я очень, думал — насмерть, а она для меня одна. И счастье мое, и вечная моя казнь. Все в ней. Такая у меня корявая судьба. Ты не сердись, уж как-нибудь…

Сердиться? Сейчас я способен только недоумевать, до того я был сражен внезапным исчезновением любви. Это меня потрясло неизмеримо сильнее, чем ее вспышка. Как же это так вышло: была первая настоящая любовь и ее не стало? Так сразу, в одну минуту…

В чем тут дело? Не скоро я понял, что самое главное в любви — это очарование. Тонкое, не проходящее очарование взгляда, улыбки, манеры говорить, думать. Любовь — самое материальное из всего, что есть на свете. Нет очарования, нет и любви.

Тогда я не мог этого себе объяснить и с недоумением прислушивался к своим чувствам, и удивленно смотрел на прочный, непоколебимый, неизменный белый свет.

Откуда мне было знать тогда, что любовь — это высокое искусство, которого достиг человек, это вершина духа и способностей, и, как в каждом искусстве, в любви все зависит от тысячи неуловимых и как будто вовсе и незначительных, очень хрупких мелочей. Особенно, если это первая любовь.

15

Единственным человеком, которому мне пришлось рассказать все, как было на самом деле, оказалась Глафира. Дома поахали, поплакали, но в конце концов поверили тому, что я сумел придумать, а если и не очень поверили, то и маму и Муську ужасала не столько причина, сколько следствие, то есть моя распухшая челюсть.

Друзья тоже не очень поверили; они все поняли так, как могут понять только друзья, и некоторые сочувственно и деловито предложили, если это потребуется, свою помощь. При этом у них сами собой сжимались кулаки.

Но Глафира сразу встала на классовые позиции.

— Ты мне бузу не разводи. Всякой сволочи еще много, они нас на мушке держат, а ты, считай, комсомолец. Давай напрямки.

Пришлось рассказать ей историю моей любви и трагикомический ее конец. Я, конечно, не назвал ни одного имени, да Глафира и не требовала этого. Слушая, она притихла, античное лицо ее слегка побледнело, и потемнели глаза. Потом мы оба долго молчали.

— А я знаю, про кого ты говоришь. — Глафира заглянула мне в лицо. — Это ты про сапожникову Верку.

— А кто может знать это?

— Вот ты себя и выдал. Я у них была сегодня.

— Зачем же она сказала?

— Верка-то? Ее хоть режь, не пикнет. За что я ее и уважаю, больше-то не за что. Даже пальнуть как следует не сумела в свою обманную любовь.

Мы сидели в маленькой комнате, которая в прежние времена предназначалась для гостей почище. Здесь не было устрашающего мрамора, намалеванного Сережкиным отцом, но стены и потолок так же, как и в большой комнате, исхлестаны неизвестно чьими пулями.

— Умели стрелять и знали, за что и в кого, — проговорила Глафира, увидав, что я разглядываю следы недавней перестрелки. — И с этим не балуются. А если уж приходится, так бей в точку.

И, как будто без всякой связи и в то же время явно продолжая разговор, она уверенно, как всегда, заключила:

— Трудно тебе будет жить, парень… А это, понимаешь, здорово…