"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)ГЛАВА ТРЕТЬЯ БЕРЕНДЕЕВО ЦАРСТВОВ начале августа 1924 года на рассвете я закончил работу. Первая пьеса. Облегченно вздыхая, я с удовольствием вышел на свежий воздух из тесного, пропахшего паровозной гарью кабинета секретаря комитета комсомола, под могучим нажимом которого я создал вышеупомянутый «шедевр». Комитет комсомола помещался в комсомольском железнодорожном клубе, как раз против вокзала. Их разделяла только паутина рельсов, на которых всегда стояли товарные составы и с пронзительным свистом шастал маневровый паровоз «кукушка». Крыши вагонов, мокрые от росы, ослепительно блестели под солнцем. И рельсы, тоже блестящие, сходились пучком к поворотному кругу, и от него снова разбегались к многочисленным воротам депо, к складам, на элеватор и в тупики. Но была одна пара рельсов, только одна, которая, презрев все побочные пути и повороты, уходила в неоглядную даль, как в неведомое будущее. Впрочем, это только так говорится — «неведомое». На самом-то деле я отлично знал, какие станции и какие города нанизаны на эту железную дорогу. Все было мне ведомо, но тем не менее даль есть даль и она всегда зовет манящими, обещающими голосами. Глядя на убегающие в неизвестную даль рельсы, я думал, что именно там где-то ждет меня то самое настоящее, из-за чего стоит жить на свете. Только там и уж никак не в этом степном городке. Очень уж хорошо мне знаком этот городок, чтобы ожидать от него чего-нибудь еще. Вот вправо от вокзала, длинного двухэтажного здания, тянется улица, состоящая из однообразных казенных домиков, улица, похожая на аллею: чудовищные кусты акации и сирени разрослись так пышно, что совсем почти заслонили дома, а над сиренью, над крышами домов раскинули свои зеленые шатры столетние белоствольные стройные тополя, изысканно изогнутые черные ветви могучих лип. Все лето тут перекликались дрозды и шумно бесчинствовала всякая птичья мелочь, заглушая по временам даже паровозные гудки. Дрозды, перебегая дорогу, взлетали из-под ног, качались на ветвях. Кадровые железнодорожные дрозды, они научились закатывать такие заливистые трели, какие удавались только главным кондукторам, чем вводили в заблуждение даже бывалых машинистов. Дрозд — великолепная переимчивая птица. В общем, это была очень красивая уютная станция, одна из крупных на нашей дороге. Здесь останавливались все проходящие поезда, многие из них меняли паровозы и поездные бригады. Я, конечно, любил эту станцию и этот городок, но уже ничего от них не ждал такого, что могло бы изменить мою жизнь. Здесь мне было тесно. Тепло, совсем как в родном доме, и так же малоинтересно жить, разглядывая через знакомые окна все тот же знакомый и очень обыкновенный пейзаж. В юности необыкновенное видится где-то за горизонтом, и я жил ожиданиями, нетерпеливо прислушиваясь, когда же прозвучит троекратный напутственный звон медного станционного колокола. Ну, скорей же, время-то идет! В июле мне исполнилось уже девятнадцать лет, а сейчас август! Уходит время! А необыкновенное уже пришло, оно уже подхватило меня и понесло. Как это я прозевал самое главное? Ведь мне об этом сказал не кто иной, как сам Ларек Коротков. Выглянув из окна своего кабинета, в котором я всю ночь писал в ученической тетрадке то, что, к моему удивлению, оказалось пьесой, комедией в одном действии, Ларек крикнул: — Запомни этот день! — и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании. — А теперь иди-ка, иди отдыхай. Я с удивлением прислушался: да, это он, наш секретарь, приказывает мне отдохнуть. С чего это он? Никогда он никому не давал отдыха. Что это с ним стряслось? А может быть, со мной? Только потом я догадался, что в дни моей юности этот городок так удачно встал поперек пути, что, куда бы ни волокла меня причудливая судьба, я обязательно наталкивался на него, и здесь начинались всякие удивительные истории. Вот об этом и пойдет рассказ. «Старый мечтатель» расхаживал по пустым классам и диктовал четким, учительским голосом: — Здесь окраска оконных переплетов, частичная штукатурка, ремонт и окраска парт. Следом за ним ходил не старый, хотя совершенно лысый, бородатый человек и все покорно записывал. Увидав меня, отец часто замигал близорукими глазами. — Ага, приехал. Потом продолжим, — сказал он лысому и махнул рукой. Лысый с тем же покорным видом вышел из класса. — С чем прибыл? Надеюсь, со щитом? — продолжал отец, усаживаясь за учительский столик. — Вот, — ответил я, протягивая свой диплом. Он быстро и, как мне показалось, не очень внимательно пробежал его. Я и сам знал, что не такой уж у меня диплом, чтобы мог привлечь к себе внимание. Математика — слабовато, все остальное удовлетворительно, литература — отлично и рисование тоже. — Диплом человека, раздираемого страстями, — усмехнулся отец. — Иди, я тебя прижму к груди, сын мой. Он усмехнулся, но в глазах его появился неестественный блеск. Вот этого, такого проявления чувствительности, мы оба всегда стыдились и, как могли, скрывали его, маскируя наспех придуманной шуткой. В таком случае, по-моему, лучше неудачно сострить, чем удачно растрогаться. У меня тоже как-то защекотало под веками. Пришлось изобразить улыбку и, нелепо расставив руки, театрально припасть к отчей груди. — Хороший отец, — услыхал я его голос, — высек бы за такой диплом, но ты знаешь, я никогда не придавал отметкам большого значения, хотя как учитель не должен бы этого говорить. И, кроме того, я хотя и стремился быть хорошим отцом, у меня просто не хватало времени для этого. — Ты хочешь сказать, что тебе все было некогда высечь меня? Да? И ты жалеешь об этом. — Жалеть о несовершенном — бесполезное занятие, — назидательно сказал отец. — Но зато ты всегда был хорошим другом, — поспешил я утешить его, освобождаясь из объятий. Стоял конец весны, за большими окнами сияло веселое небо, по стеклам сползал тополевый пух и задумчиво ложился на перекладины оконных переплетов. Отец спросил: — Ты думаешь, я хороший друг? — Да. — Я сел на учительский стул. — Это, наверное, оттого, что я никогда не давил на твою волю. Лучший друг тот, которого не ощущаешь, он не мешает жить и не лезет со своими советами и наставлениями. Если его не просят, конечно. Ты как думаешь? Это правда: он никогда не проявлял по отношению ко мне ни родительского, ни педагогического деспотизма. По крайней мере, я-то ничего подобного не чувствовал, и это придавало мне уверенность и приучало к самостоятельности. Только потом я понял, каким хорошим педагогом и отцом он был, умея направлять меня так деликатно и тонко, что я этого просто не замечал. Так получилось и сейчас. Мы с ним болтали о разных делах, задавали друг другу вопросы, и я совершенно не ощущал того жесткого поводка, на котором меня ведут. — У тебя впереди целое лето раздумий. Я тебя не тороплю, но подумать о будущем никогда не мешает. И ты уже, наверное, думал. Думать-то я думал. Но, как верно заметил отец, меня раздирали разные страсти и сомнения, которые мешали мне прибиться к какому-нибудь берегу. А как сознаться в таком легкомыслии? Не мальчик же я в самом деле. — Конечно, думал, — несколько загадочно проговорил я. — Литература или живопись? — пожелал уточнить отец. Да, и то и другое занимало какое-то место в моих экскурсах в будущее, и все это было до того явно, что нашло свое отражение не только в общих признаниях, но даже и в дипломе. В официальной бумаге. Стало привычным и, значит, обыденным. А все обыденное действует на мечты, как ржавчина на металл. Нет, ни литература, ни живопись не привлекали меня. — Я мечтаю о театре, — неожиданно для самого себя выпалил я, так что даже «старый мечтатель» несколько растерялся, но вида не подал, а только впал в задумчивость. — Хм… Это не от меня. Это ты, должно быть, всосал с молоком матери. Она была учительница по профессии, но по призванию, актриса. — Да, я знаю. — И одно дополняло другое. А я был всегда третьим лишним, ну это уж другая материя. Он задумался, наверное, об этой самой материи, а я, не желая мешать ему, встал и отошел к окну. Третий лишний. Вряд ли это верно. До войны, насколько я помню, у нас была хорошая семья. Верно, мать увлекалась театром до самозабвения, в нашем доме всегда толкались актеры, профессионалы и любители. Один или два сезона, когда мы жили в Петербурге, мама даже играла на сцене так называемого Народного дома. А потом всегда, где бы она ни была, устраивала любительские спектакли. И всегда она выглядела веселой и молодой. Третий лишний? Нет, тут что-то другое. У взрослых своя какая-то не всегда понятная жизнь, которой дети не особенно интересуются, и начинают замечать ее только тогда, когда она, эта непонятная жизнь, грубо толкнет детей. Впервые я почувствовал этот толчок, когда отец и мать разошлись по взаимному согласию, но по-настоящему задумался только сейчас. Отец начал привычно расхаживать проторенной учительской дорожкой между черной доской и рядами парт. Я повернулся к нему, оставаясь у окна. — Да, профессия и призвание. Очень хорошо, когда они полностью совместятся, как две одинаковые геометрические фигуры. А то, что ты задумал, требует не только призвания, но и таланта. Есть ли он у тебя? Нет, ты не отвечай. Этого никто не знает. Но будешь ли ты художником или актером, тебе все равно нужна еще какая-то специальность, и не только для того, чтобы иметь хлеб насущный. Только определенная профессия делает человека полезным членом общества. А если у тебя есть талант, то он, несмотря ни на что, пробьется. Это как трава, которая прорастает даже сквозь булыжник. И тогда перед тобой откроется Берендеево царство. Я вздрогнул и тоскливо заметался: сейчас мне снова достанется за бесчинство, которое я когда-то учинил в сказочной стране. — Да, — поспешил согласиться я, — специальность нужна. Без этого не проживешь. Станция Сергиевка стояла посреди летнего, цветущего, благоухающего, шумящего на ветру, изобилия. Я целыми днями ходил слегка ошалевший, взбудораженный какими-то восторженными предчувствиями и уж, конечно, ничуть не озабоченный своим будущим. Мне вполне хватало настоящего. Но получилось так, что само будущее позаботилось обо мне: вызвав меня к ведомственному селектору, по которому передавали только официальные распоряжения и управляли движением поездов, Коротков потребовал моего немедленного прибытия в город. И вот я впервые еду не сам по себе, а по срочному вызову на самом медлительном товаро-пассажирском поезде, который неофициально все называют «Максимом», в честь Максима Горького. Наверное, потому, что так же неторопливо прошел по бесконечным российским дорогам, встречаясь со всяческими искателями правды и счастья или с философствующими бездельниками. Поезд шел из Ташкента, тащился через степь отцветающую, горячую и чарующе красивую. Во всех вагонах на верхних полках лежали чарджуйские дыни в камышовых плетенках, дыни, сияющие, как закатное солнце, и источающие томные восточные ароматы. А на всех крюках для одежды раскачивались связки копченых аральских лещей и сазанов, блистающих жирной крупной чешуей, выкованной из красной меди. От них веяло молодецким острым запахом рыбачьих просторов и дымных костров. Все эти запахи пронзали навечно устоявшийся, независимый от сезона вагонный дух, который издавали потные тела, крепкая махорка и недавняя дезинфекция. Ехать предстояло всего два перегона, поэтому мне не полагалось ни места, ни внимания. Я ни для кого не интересный человек. Один только раз ко мне обратился лохматый дядя. Свесив с верхней полки одуревшее от беспробудного сна лицо, он спросил: «Эй ты, местный житель, какая сейчас станция?» Я ответил. Тогда он снова спросил: «А самогон там есть?» Я не ответил, потому что не знал. «Эх ты, самородок». Дядя широко зевнул и, кажется, снова уснул. По проходу неторопливо двигался большой рыжий парень в потрепанном сером пиджаке и в брезентовых сапогах. В руках он нес очень старую гитару. Я знал его. Он часто ездил в поездах от Оренбурга до нашей станции. Когда спрашивали его имя, он отвечал: «Фамилия моя на букву „ка“, а больше никому не надо знать». Его так и звали Буква Ка. Дойдя до середины вагона, он остановился и громко проговорил: — Братишки и сестренки! Сейчас будет песня про страдания геройского человека в кошмарных условиях нэпа. Взяв громкий аккорд, он запел хриплым и каким-то нищенским голосом, рассчитанным на слабонервных: — Эх, жизня! — лохматый дядя поднял голову. — Граждане, кто знает, на предстоящей станции продают самогон? — Самогон везде есть, — сказал Буква Ка, потряхивая кепкой, в которой звякали недавно появившиеся монетки. — Пожертвуй, герой, на построение полбутылки. Меня, как неполноценного и явно безденежного пассажира, Буква Ка обошел. Где-то в соседнем отделении вздохнула женщина: «Кормиться чем-то надо…» Мужской голос добавил: «В основном поиться». Кто-то засмеялся, кто-то выругался, и началась живительная дорожная склока, единственная отрада ошалевших от безделья и скуки товаро-пассажирских туристов. В этой густой обстановке как-то ухитрялся читать мальчишка лет двенадцати. Пристроился у открытого окошка с толстой книжкой и ни на что не обращал внимания. Степной ветер поглаживал и трепал его светлые ковыльные волосы. А он читал. Приехал я только к вечеру. На скамеечке у дверей клуба сидела тетя Нюра. Она сказала, что Коротков ждет меня именно с этим поездом и, конечно, сейчас же заявится, потому что дело у него очень безотлагательное. — А какое, не знаете? — Нет, не знаю. Да и не спрашивала. Только очень необходимое дело. На бюро они тут все говорили, что если уж не он, это про тебя, значит, если не он, то другой кандидатуры у нас нету. Интересно, но непонятно. Оставалось ждать Короткова. Он скоро появился. Я издалека его увидел: шел, перекидывая через рельсы скрипучий протез. Только по этому я и узнал. Он здорово изменился, оттого что остриг свои ежеватые волосы и прикрыл голову черной узбекской тюбетейкой. Изменился и даже похорошел. Солнце опалило его бледное лицо и стало заметнее, какие у него голубые, почти синие глаза. Или это от голубого матросского воротника. Голубое, говорят, красит лицо и подчеркивает синеву глаз. Кроме того, никогда еще я не видел на нем белой матросской форменки, которая сама по себе украшает человека. — Молодец! — закричал он. — Скоро приехал! Он положил руку на мое плечо. Его пылающее лицо светилось таким энтузиазмом, что я уже не сомневался в необычайности того дела, для которого он меня вызвал. — Молодец, не подвел. Я и на бюро сказал: «Этот парень не подведет». Конечно, лестно выслушивать такое о себе, но мне не терпелось узнать, в чем дело. — Пойдем в клуб, что мы между путей будем разговаривать. Я, брат, теперь в двух кабинетах сижу… По дороге он рассказал, что партком, не снимая с него руководство железнодорожным комсомолом, назначил его еще и заведующим Домом коммунаров, как официально назывался партийный клуб. В нашем комсомольском клубе ничего не изменилось, только вынесли железную печку, у которой мы отогревались после работы, мечтали о будущем и мгновенно разрешали все текущие вопросы. — Садись, — сказал Коротков, проходя на свое место за столом. Поняв, что разговор предстоит официальный, длительный, я устроился на скользком диванном валике, упираясь коленями в тумбу стола. — Вот что, — строго сказал Коротков и подчеркнуто вздохнул. — Нет у нас пьесы. — Да. — Я тоже вздохнул, но сочувственно. — Их никогда и не было. А надо, вот так! Всем надо, понимаешь. Хорошая требуется пьеса. По всем попам и богам чтобы стреляла. Мы тут недавно в порядке смычки ездили в деревню Старое Дедово. Так там, понимаешь, поп всех лечит. Половина деревни трахомой болеет, а поп как-то там знахарит и никому не велит к докторам ездить. В церкви проклинает. А кулачье все за него. Мы там агитацию провели крепкую, комсомольскую ячейку организовали. А теперь вот — подохнуть, а им помочь, да скорее. Прямо сейчас. Вот я и вызвал тебя как комсомольца и как друга! Давай помогай! Во время этой пламенной речи я думал, как мне сказать, что больше не могу приспосабливать пьесы, что это преступление. Как сказать, чтобы он понял и не осудил. И тут же я поймал себя на том, что я сам себя осуждаю, обвиняя в измене комсомольскому долгу. В самом деле, надо бить врага любым оружием, бить без передышки. Берендеево царство не оскудеет, если мы переделаем еще одну пьесу, еще десять пьес. Стародедовским комсомольцам нужно дать хоть какое-то оружие против кулаков и попов, и мы обязаны его дать. Прости меня, мой «старый мечтатель», но, кажется, мы в чем-то ошиблись с тобой, о чем-то забыли. И я решительно проговорил: — Надо, так сделаю, какой может быть разговор! — Ты сделаешь, — оживился Коротков, — ты только сразу-то не пугайся. — Нет, — заверил я, — не в первый раз. — Я знаю, ты — молодец. Нужна пьеса. — Он тряхнул кулаком. — Обязательно комедия. Комсомольская, антирелигиозная, крепкая, чтобы сразу брала за жабры и — наповал. Одним словом, своя от точки до точки. Слушая, как он перечисляет превосходные качества комедии, я согласно кивал головой, а оба мы думали, что все мне понятно и я со всем согласен. — Вот и хорошо, — возликовал он, — это тебе самое ответственное комсомольское поручение. — Он поднял сразу оба кулака. — Ты должен сам написать пьесу. Скользкий валик заколебался подо мной. — Нет, — пролепетал я, — что это ты придумал? Как это «сам написать»? — А что! — непоколебимо заявил Коротков. — Чего ты удивился? — Ничего я не удивился. — А что, сдрейфил? — Скажешь тоже… — Ну вот и молодец. Чего тебе бояться? Ты сочинения в школе писал лучше всех. Прямо как печатал. И пьесы переделывал ловко. Бывало, даже не хуже, чем у авторов. А по содержанию куда крепче. Про Берендея так даже стихами. — Не выйдет, и не уговаривай. — А тебя никто и не уговаривает. Есть решение бюро, какой может быть разговор? Выполняй. — Ты бы еще решил на паровоз меня посадить. Или на автомобиль. — Будет тебе, — засмеялся Коротков, — что ты все фантазируешь? Члены бюро тоже не брюхом думают. Соображают, кто на что способен. Так что нечего тут бузу тереть. А вот тут тебе полная программа, для облегчения задачи. Он взял со стола журнал и показал мне. Я прочел: «Под знаменем марксизма». Но легче мне от этого не стало. — Прочитаешь тут статью Ленина об атеистической пропаганде, где он призывает всех коммунистов и последовательных материалистов вырвать массы из гнусных лап религиозных предрассудков. Еще будешь спорить? — Да разве я спорю… — Ты последовательный материалист? — Чего тут спрашивать? — Ну так кончай разговор. — Да ты пойми, я не умею. Стукнув кулаком по столу, Коротков оборвал меня: — Демагогию не разводи! Скажи прямо, будешь писать? Я подскочил на своем валике: в демагогии меня еще никогда не подозревали. Заикаясь от возмущения, я угрожающе прошипел: — Ну ладно. Я напишу. Я тебе напишу! — Озлился? Это хорошо! — с явным удовольствием проговорил Коротков. — Это здорово. Это, считай, дело сделано, когда человек озлится. Так еще напишешь, что всем богам тошно станет. Он перепрыгнул через стол, крепко шлепнул по моему плечу в знак нерушимой дружбы, которая всегда выручит. Но тут же без передышки снова огорошил меня: — Срок: завтра, к утру. А мне было уже все равно: к утру так к утру. Я обреченно улыбнулся. — Ты что, — подмигнул Коротков, — опять удивляешься? — Нет, я ничего. — Волынку тут тянуть нечего. Время, сам знаешь, какое. Если мы их не прижмем, то они нам житья не дадут. Кто кого! Садись за стол и валяй. Он достал из стола чистую ученическую тетрадь, подумал и достал вторую. — Хватит? — А я знаю? — Кто же должен знать? Писать-то тебе. Не хватит — на корочках пиши. — Он похлопал по тетрадям ладонью: — Вот на этом месте завтра утром должна лежать пьеса. Комедия. Коротков поднял ладонь и ласково поглядел на то место, где он надеялся найти готовую пьесу. И так он был в этом уверен, что даже погладил верхнюю тетрадь. Но предупредил: — Не сделаешь — положишь комсомольский билет. Заглянув в чернильницу, он поднялся. — Шамовкой обеспечим, не беспокойся. Он ушел, я остался один, если не считать тетю Нюру, которая что-то передвигала в зале. Но скоро и она притихла. Пришел товарный поезд. Он долго втягивался в ущелье между двумя другими поездами, тяжело громыхая на стыках, и стены клуба слегка вздрагивали. А потом наступила полная, совершенно безнадежная тишина, и я — один, и не от кого ждать помощи. Во всем мире не найдется человека, способного мне помочь, все должен сделать я сам. Я не сделаю, то уж никто не сделает. Так сказал Коротков, вряд ли имея в виду неповторимость творческого процесса, в результате которого появляется произведение искусства. Впрочем, я тоже об этом не подозревал. Просто на учете в нашей ячейке состоит один драматург, а раз так, то о чем же говорить. Говорить не о чем — надо писать. Я открыл журнал, полистал его и сразу увидел, что если я начну читать и осваивать прочитанное, то как раз этого хватит до утра. А когда же писать? Отложив журнал, я задумчиво взял перо. Скоро на обложке тетради появился толстый соборный крест, а верхом на нем — поп с бутылкой в пухлой руке. «Значит, так, — принуждал я себя рассуждать о пьесе, — приходит поп к мужику. Нет, лучше к бабе, и говорит… Нет, это очень прямо — поп. Пусть лучше поп, переодетый странником. Церковь закрыли, его выгнали, вот он и ходит, и мутит народ». Переодетый поп — это уже интересно. На обложке появилась облезлая фигура с мешком на горбу, но тут мои мысли скользнули куда-то в сторону. На шкафах и за шкафами свалены обломки старых спектаклей. Мне вспоминаются пьесы, которые приходилось приспосабливать так, чтобы они «стреляли за нас». Это слова Короткова. Потрясая какой-нибудь старой пьесой, он говорил: «Это оружие, которое мы захватили с бою, повернем его в сторону врага». Пришел поезд. Послышались шипучие удары выпускаемого пара. Устало отдуваясь, прогрохотал в депо паровоз, который отработал свою смену. Я вздрогнул от стука в стекло: Коротков, машет рукой. Приоткрылась оконная рама. — Вот, держи: картохи напек, таранька, брат из Сызрани привез. А вот еще держи: арбуз. — Спасибо. — Чего там. Шамай. Как у тебя? — Да еще не знаю… — Ну, давай жми. К утру чтоб как штык! Задраивай окно. — Он исчез. На вокзале ударил колокол: раз, потом два и три. Поезд ушел. Все стихло. Должно быть, горячая картошка с таранью воодушевили меня, и дело как-то сразу пошло. Сама собой написалась первая реплика, сразу завязался бойкий разговор жуликоватого странника с хозяйкой, и я пошел писать весело и так уверенно, будто мне к этому не привыкать. Согласно моей воле, но мне все казалось, что это получается как-то помимо меня, приходили разные люди, делали и говорили именно то, что им полагалось делать, и говорили то, что надо говорить; все они были не глупые, но сама ситуация заставляла их совершать нелепые с точки зрения зрителя поступки. Странник (переодетый поп) обновляет иконы, продает «нетленные штаны святого Егория», и ему верят все, кроме хозяина дома, который хотя и не верит ни в какие чудеса, но не хочет вмешиваться: так ему спокойнее, пусть жена делает что хочет, за что ему и достается больше всех. Главный порок — равнодушие, соглашательство — наказан. Мораль: никакого компромисса с врагом, особенно если это враг идейный. Никогда потом мне не писалось так бездумно весело. Это было похоже на какую-то захватывающую игру: по временам я вскакивал, выбегал на середину комнаты и разыгрывал только что написанную сцену. Иногда получалось совершенно не так, как я написал, тогда я снова бросался к столу и наспех записывал только что придуманное. Зачем-то мне понадобилась корона царя Берендея, наверное, она просто попалась мне на глаза, а может быть, я вспомнил разговоры со «старым мечтателем» об искусстве, как о Берендеевом царстве, и мне захотелось хоть на миг почувствовать себя властелином. Я схватил корону и надел себе на голову. Хорошо, что в это время никому в голову не пришло заглянуть в окно. Кончилась вся эта игра так же неожиданно, как и началась. Внезапно на бумаге появилось слово «занавес», и меня сразу же охватила острая жалость, какую испытывает зритель, когда заканчивается интересный спектакль. Занавес. Конец. Я протянул руку и выключил свет. Темнота ослепила меня только на одну минуту, а потом в комнате начало светать. Синий предрассветный сумрак стоял за окном. Вот тут только я и почувствовал усталость. Дан занавес, долг выплачен, работа сделана. А что дальше? Странное чувство удовлетворения и опустошенности. Я дотащился до дивана, лег и стал примащиваться среди злоехидных звенящих пружин, которые сейчас же начали донимать меня беспощадно, как ночные сомнения, когда не спится. На столе блестела Берендеева корона. Разноцветные стекляшки светились глубоко и лучисто, как настоящие драгоценные камни. Даже не верится, что я сам их сделал из осколков зеленых и красных стекол от кондукторских фонарей. А то, что я сейчас сделал на страничках простых ученических тетрадей, будет ли это отражать какой-нибудь затаенный свет? И вообще, что я там написал? В испуге я вскочил и кинулся к столу. Прочитав первую страницу, я не понял — хорошо это или плохо. А с каким весельем это создавалось! Веселье мальчишки, который гудит и двигает локтями, воображая себя паровозом. Он-то и в самом деле думает, что несется на всех парах, а все окружающие видят только разыгравшегося мальчишку. Да, но для всех остальных мальчишек он все-таки паровоз, вот в чем дело. Все остальные мальчишки сейчас же пристроятся к нему, изображая вагоны, и у них начнется самозабвенная игра. Несколько успокоенный этой мыслью, я снова свалился на диван, и могучий сон сразу сбил меня с ног и потащил в свою темную пучину. Проснувшись и приоткрыв глаза, я увидел Короткова: сидит на диване у моих ног и читает то, что я написал ночью. Читает и взрывается от смеха. «Все ясно, — я обреченно зажмурил глаза, — глупо как все вышло…» Наверное, при этом я вздохнул и даже застонал, потому что Коротков шлепнул меня по ноге. — Слушай: здорово! — выкрикнул он, бурно радуясь и потрясая кулаками. Еще не решаясь полностью поверить его радости и в то же время ужасаясь, что вдруг я не так его понял, и что вовсе это не радость, и спросонок еще не разобрал ничего, я осторожно спросил: — Ну что?.. — Башка тебе не зря приделана! Ух, здорово! Я же говорил. — Стреляет? — спросил я, ужасаясь своей смелости. — Без осечки! И тут я поверил. Взъерошенный после сна, вскочил, и диванные пружины сыграли торжественный марш в честь такого необыкновенного пробуждения. — Мне-то уж поверь, дорогой наш автор! — Коротков обнял меня и сразу же, как бы устыдясь своего порыва, оттолкнул и заговорил по-деловому, даже угрожающе: — Вот соберем бюро и кое-кого из актива, тогда поверишь. Ты наших ребят знаешь: они все выскажут безо всяких фиглей-миглей, особенно деповские. Они, брат, — Коротков не сдержал улыбки, — помрут со смеху. А ты иди-ка ко мне домой, да пошамай, да отдохни. Облегченно вздыхая, я вышел на свежий воздух. Утро только что разгоралось. Крыши вагонов, мокрые от росы, отражали солнечный свет, как огромные зеркала. Выглянув из окна кабинета, Ларек крикнул мне вдогонку: — Запомни этот день! — и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании. К осени отца перевели в Оренбург, в управление дороги, и так как я все еще ничего не решил насчет своего будущего, то пришлось поступить в педагогический техникум. Перспектива безнадежная: никакого влечения к педагогической деятельности я не испытывал. Больше того, я боялся ее. Но «старый мечтатель» сказал: «Может быть, это станет нашей семейной традицией?» И я сдался. В ожидании квартиры мы жили в товарном вагоне, в том же, в котором приехали со всеми своими вещами. Вагон стоял в самом дальнем тупике товарного двора. Все домашние с утра отправлялись на работу, у всех были дела; один я бродил между путями или сидел в вагоне, и чувство одиночества и полной оторванности от общества начинало угнетать меня. Занятия в техникуме почему-то должны были начаться только с середины сентября. Оголтелое степное солнце дожигало все, что ему не удалось спалить за лето. Я медленно тащился мимо длинного унылого здания бывшего Неплюевского кадетского корпуса. Нежилой дикостью тянуло от его пустых, без стекол и почти без рам окон. Наконец я добрался до караван-сарая. Ветер перекатывал сухие листья по узким аллеям и по мощенному булыжником огромному квадратному двору. Высокие стены сложены из дикого камня и покрыты черепицей. Вдоль стен когда-то размещались пестрые восточные лавки, дымились жаровни у харчевен, гортанно галдели торговцы и покупатели. А вон из тех щелей выглядывали бледные от вечного пребывания в тени жирные рожи менял, сверкали охваченные привычным экстазом шизофренические глаза предсказателей или вытягивал свою коричневую жилистую шею сочинитель писем. Сейчас здесь пусто, а в каменных лавках прохладно даже в полдень, пахло древней пылью и слегка — отхожим местом. И тихо. Шелестели гремучие листья. Желтоватые ящерицы дремали на раскаленных камнях. Голубей не видно, но воробьи упоенно скандалили на балкончике, надетом на минарет, как бублик, и на крышах полуразрушенных лавок. Когда я пришел сюда в первый раз, мне, конечно, захотелось подняться на минарет, чтобы взглянуть на «старый восточный» город с высоты воробьиного полета. Я нашел вход и даже начал «ввинчиваться» по скользким щербатым камням винтовой лестницы. Но на каком-то витке пришлось остановиться — дальше все оказалось разрушенным. Так мне и не удалось поглядеть на город с высоты, доступной муэдзинам и воробьям. Я не очень жалел об этом. Мечеть только снаружи была хороша: белая, стройная, украшенная блистающими изразцами. Внутри со всех сторон выпирали кое-как обтесанные камни, откуда-то врывались пронзительные спиральные сквозняки и улетали вверх, вознося к небу все те же ванильные запахи заброшенного строения. «Такова изнанка всякой религии: пыль и тлен», — назидательно подумал я, «вывинчиваясь» из минарета и больно ударяясь задом о выступы этой неприглядной изнанки. Теперь я не пытался смотреть на город свысока, тем более что он оказался совсем не таким уж древним и не очень восточным. Я убедился в этом, как только обжился здесь и стал своим человеком, что совершилось очень скоро. В положенный срок я вошел под своды бывшей классической гимназии, где только второй год обосновался педагогический техникум. Мечта моего отца не воодушевляла меня, я не собирался взвалить на себя ярмо «традиции», несмотря на все старания новых моих наставников. Но зато мне уже очень хорошо было известно, где помещаются губернские газеты: «Смычка», молодежная «Молодой большевик» и крестьянская «Село и станица». Я уже давно похаживал около них, не решаясь переступить порог, и только смотрел, как это делают другие, может быть, не более талантливые, чем я, но уж несомненно более смелые. Некоторые при этом держали себя совсем уж развязно, это не иначе, как сотрудники, работники редакций. В мечтах я уже был с ними. И не только в мечтах. Втайне от всех я сочинял рассказы и очерки. Толстая общая тетрадь уже наполовину была заполнена этими «бессмертными произведениями искусства». Из вагона мы уже переехали в большой деревянный дом неподалеку от базарной площади, и теперь у меня был свой угол, выгороженный буфетом и платяным шкафом в большой комнате, вполне достаточное укрепление, надежно оберегающее меня и мои тайные мысли от всего мира. Всему миру не было до меня никакого дела, но вот «старый мечтатель»… Он не привык к тому, что я что-то скрываю от него, а после того, как открылись мои бесчинства в Берендеевом царстве, он стал поглядывать на меня с явным сомнением. И это сомнение усилилось, когда ему стало известно, что я написал пьесу для стародедовских комсомольцев. А что будет, когда он узнает про общую тетрадь? Но и не зная ничего толком, он о чем-то догадывался, а это гораздо хуже. Сам-то я этого не замечал, пребывая в состоянии легкого обалдения, какое охватывает человека, который только что проснулся и еще не ясно представляет что к чему. «Старый мечтатель» осторожно заводил разговоры о смысле писательского труда в надежде, что я проболтаюсь. Но я дипломатично сводил все разговоры к чистой теории, догадываясь, что эта птица летает высоко и земные дела ей почти не видны. А все-таки однажды я сорвался: — Наша литература должна стрелять! — сказал я, блистая своим мировоззрением. Но отец не поверил, что оно свое. Его глаза заблестели сочувственно и чуть-чуть насмешливо. Но он совсем не хотел осмеивать мои мысли. Он всегда говорил, что всякая мысль, если она не враждебна человечеству, заслуживает уважения. — Да? — спросил он, к чему-то прислушиваясь. — Литература должна прежде всего учить. — И совсем мягко, но очень убежденно закончил: — Хотя бы только для того, чтобы уметь стрелять и знать в кого. Вот это главное… Увидев, что я покраснел, он отвернулся к окну. — Так-то, мой сын. Учишься ты откровенно плохо, но это не от лени. — Нет, конечно. — Конечно? Позволь тебя тогда спросить: чем ты занят? Вопрос был задан с такой мягкой настойчивостью, что скрываться дальше оказалось невозможным. — Я… пишу… — Знаю. Догадываюсь и в общем всячески приветствую. Как тебе известно, я сам много пишу и даже печатаюсь. Но это не мешает моей службе. Мы, по-моему, об этом уже не раз говорили. А кроме того, еще неизвестно, что у тебя получится. Разговор закончился вничью, и каждый из нас остался недоволен друг другом. И вот настал — в меру ветреный, в меру ясный и не очень жаркий — самый обычный день. Из окна нашей аудитории видна пыльная Хлебная площадь, а впереди у меня еще две лекции, из которых я не почерпну ни одной мысли. Так зачем же терять время? В коридоре на меня налетела Маша Новокрещенова, секретарь ячейки: — Говорят, ты рисуешь здорово? — спросила она, взволнованно задыхаясь. Она всегда как-то неожиданно налетала на человека и говорила с таким чувством, будто читала стихи. — Мы тебя кооптировали в редколлегию. Завтра на большой перемене оргзаседание. Все понятно? Понятно. Хоть какое-то дело, которое, по общему признанию, мне удается. Тут я могу принести пользу обществу и сам получить удовлетворение. По улице скрипели телеги, везли на базар и с базара горы желтых и оранжевых тыкв или черных, нарезанных кирпичиками кизяков, проплывали стога пахучего ковыльного сена. Верблюды презрительно поворачивали свои рыжие морды, высокомерно поглядывали на городскую суетливую жизнь и шагали, взбивая мягкими ступнями горячую пыль. Можно, конечно, и так прожить — тащить воз, в который тебя впрягли, и в то же время презирать людскую суету. Я не переставал спорить со «старым мечтателем», но пока ничего не мог доказать. Он несомненно хочет сделать из меня человека и знает, как это делается, это его специальность. Кроме того, он отец и старший друг. Вот поэтому я и должен доказать ему, прежде всего ему, тогда и все поверят в меня и в мои способности. Но пока-то я веду себя, как мальчишка, сбежавший с уроков, которому всыплют, если он явится домой раньше положенного времени. Мне захотелось есть. На базаре дородная женщина вытаскивала прозрачный от жира беляш из корзины, обшитой промасленным одеялом. Вытащит, и когда я, обливаясь жиром и уксусом, съем его, тут же вилкой вытаскивает второй, и так до тех пор, пока не кончится выданный мною аванс. После чего дородная женщина сдобным голосом скажет: «На здоровье вам, молодой человек, всегда для вас!» А кругом шумел изобильный, азиатский, широкий базар. День шел. День склонялся к вечеру. На улицах появились служащие в белых полотняных толстовках и почти все с портфелями. Шли степенно, достойно, как гуси. Более ответственные ехали в тарантасах и пролетках. Автомобиль в городе только один, на нем разъезжает председатель губсовнархоза с устрашающей фамилией Могила. Я шел домой, совесть моя не чиста, и мне хотелось незаметно пробраться в свою выгородку, но появился отец и удивленно посмотрел на меня: — Я тебя жду… — Он обнял меня за плечи. Только потом, заново переживая эту минуту, я вспомнил, какой у него был тон: почтительный и даже удивленный… — Вот, — сказал он, — тебе бандероль. А дальше следует что-то, похожее на взрыв. Бандероль, направленная в управление дороги на имя отца, но для меня. Восемь книжечек в желтых обложках, на каждой напечатано мое имя. Напечатано! А пониже название пьесы, которую я написал за одну августовскую ночь и о которой если и вспоминал, то исключительно как о комсомольском поручении, выполненном с честью. Значение этого события еще не дошло до меня. Я даже не осознал, что сидел в отцовском кресле у письменного стола, а он сам стоял около меня и мы вместе перебирали желтенькие книжечки, раскладывая их на столе. Все восемь. — Всего было десять, — как-то особенно торопливо сказал отец, — но две я отдал. Ты уж извини. Очень мне захотелось отдать, чтобы знали. Одну секретарю нашей партячейки, другую попросил мой начальник. Глуповато, конечно, но уж не сдержался. Гордость, знаешь ли: сын ведь! — Он снял пенсне и без всякого стеснения вытер глаза. — Тут еще было тебе письмо. На большом листе, украшенном заголовком самарской комсомольской газеты «Голос молодежи», было напечатано на машинке: «Как видишь, твоя пьеса „Обновил“ нам понравилась и ее издали тиражом вполне солидным — 10 000 экземпл. Наш постоянный юнкор Коротков, который переслал нам твою рукопись, к сожалению, не знает адреса, но сообщил место работы твоего отца. Сообщи адрес, т. к. тебе причитается небольшой гонорар. Ждем, что ты будешь нам писать, и мы с удовольствием зачисляем тебя в число наших юнкоров. Засучивай рукава и давай за работу. И наступило чудесное время! Весь город от пролетарского района кожевенных заводов до степного казачьего форштадта и от ремонтных мастерских до Беловского бульвара на быстром извилистом Урале очень скоро стал для меня родным домом. На перемене в аудиторию влетела Маша Новокрещенова и взволнованно сообщила, что меня вызывает в губком комсомола зав. АПО Цинципер. По дороге в губком я замирал от предчувствия больших перемен и, чтобы отвлечься, повторял эту звонкую фамилию, похожую на стрекотание синицы. Но с первых же минут, как только он взял меня в оборот, я понял, какая серьезная и деловая птица этот высокий и преувеличенно курчавый парень. — Ну, конечно, — сказал он, улыбаясь несколько презрительно и глядя на меня свысока, — конечно, у нас ходит по городу парень с талантом писателя, а мы и не знаем ничего. Садись. Удивительно, как это у него получается, что он, сидя за своим столом, смотрит свысока на стоявшего перед ним. Но когда я сел, то это ощущение сразу пропало. — В нашей газете не хватает работников. Да их вообще нет: один редактор заворачивает. — Так я же учусь. — Учиться всем хочется. Вот я сейчас поговорю с редактором. — Он покрутил ручку настольного телефона. — Слушай, Михайлов, он уже у меня. Ну, сейчас придет, а ты уж и разговаривай так, чтобы ему скучно не было. Скучно мне не стало: на другой же день я работал в редакции «Молодого большевика», через неделю был назначен членом АПО-коллегии губкома, через две — руководителем политшколы на кожевенном заводе, и еще меня обязали участвовать в создании репертуара для «Синей блузы», а художником и гравером в нашей газете я стал и по призванию и поневоле, и просто потому, что больше было некому. На техникум времени уже не хватало. Подходил к концу этот необыкновенный год. Всяких событий было такое множество, что мне казалось, я ими вполне обеспечен до конца года, а воспоминаниями о них — на много лет вперед. Но в середине декабря пришло письмо от Короткова: «Черт его знает, сколько мы не видались с тобой, и вот случай: поедем в Старое Дедово, от „Голоса“ будет тебе командировка, а ты для газеты очерк напишешь. Материал там боевой». Прошло немного дней, и мы — Коротков и я, закутавшись в тулупы, выданные в укоме, едем по снежной степи. Нас окружает белая тишина. И небо, и воздух, и самый снег — все было ослепительно белым от чистого, ничем не окрашенного света. И даже солнце сквозь белую мглу виделось просто, как особенно светлый круг среди всего белого. Наверное, человек, который впервые сказал «белый свет», ехал зимой через степь. Я дышу в теплую шерсть тулупа и наблюдаю, как воротник, поставленный трубой, внутри которого спрятана моя голова, обрастает по краям курчавеньким инеем. Такой же иней в бороде ямщика и на лошадиных спинах и боках. Все это видно мне в узкую щель между воротником и надвинутой шапкой. Дорога, еле заметная среди снегов, теряется в морозной мгле. Мы одни в беспредельной степи. Скрипят и повизгивают полозья, сани покачиваются и мягко перекатываются через снежные наносы, пересекающие дорогу. Коренник — темно-серый мерин — бежит ровно как заведенный, а гнедая кобылка в пристяжке то бежит, то начинает скакать, кидая в сторону снежные комья. На подъеме из оврага я чувствую, как Коротков толкает меня в бок. Отогнув конец воротника, я поворачиваю к нему голову. — Смотри. Неподалеку от оврага среди степи возвышается курган, или, как их здесь зовут, маяк, на вершине которого стоит светлый, своей белизной похожий на зимнее степное солнце, широкий, неровно отесанный столб или пень. — Что это? — Подъедем поближе, увидишь. Памятник старины, — значительно и с оттенком таинственности проговорил Коротков. — Каменная баба это, — пренебрежительно поясняет ямщик и обертывается к нам. — У нас тоже шло такое поверие среди мужиков, что будто это старинный памятник, а под ним, значит, могила, ну и, конечно, клад. — Он махнул рукой. — Копали тут. Ни хрена не выкопали. Зачем поставили — неизвестно. Каменная баба! Где-то я читал об этих древних скифских или половецких скульптурах. И вот она: с высоты кургана смотрела на меня пустыми и в то же время всевидящими глазами большая, грубо высеченная из белого камня женщина. Плоское безносое лицо, руки, согнутые под прямым углом, ладони сложены между выпуклым животом и расползающимися в стороны отвислыми грудями. — В голодные годы, — продолжал ямщик, — американская «АРА» приезжала, народ подкармливать. Торговали эту бабу, да вот не под силу оказалась. С места не стронули. Что полегче, то они все вывезли, все, какие были дорогие иконы, старые кресты золотые, подсвечники, все это увезли. Начисто церкви обобрали за кусок хлеба. А бабу не смогли. Не пошла баба в Америку, не схотела. Вот и стоит… Почтенная! Едем. Грузно скрипят полозья. Покачиваются сани. Лошади звонко фыркают к морозу. В полдень остановились в какой-то заваленной снегом деревне, покормили коней, сами поели, отдохнули и в Старое Дедово приехали уже когда совсем стемнело. Вот очерк, который я написал на другой же день по возвращении в город. Писал я его в кабинете Короткова, на том же самом столе, где была написана первая пьеса. Тетя Нюра кипятила мне чай на железной печке, приносила обед и ужин из станционного буфета. Часто заходил Коротков, садился на диван, прочитывал написанное и, проговорив: «Крепче давай, безжалостней!», — так потрясал кулаком, что вздрагивало его тонкое лицо. Вот что я написал: Врастали в землю лохматые избенки в соломенных шапках, плакали слепыми стеклянными глазами, а глаза людей были красны и слезисты — выжигала их лютая трахома, от которой отступился единственный лекарь в селе — поп Дмитриев. Отступился и стал за холсты вправлять грыжи и лечить поносы. Советской власти не было в далеком степном селе Старое Дедово. Селом правили Гордеевы да Зорины. Приходили они из высоких домов, из-под железных крыш, приходили в сельсовет, в кооперацию, садились за председательские столы, повелевали родственниками, густо заселившими все сельские учреждения, и закручивали мужицкие судьбы тугим гордеевым узлом. А Гордеевы были кулаки, в 1919 году первые они били в набат, созывали народ и гнали продотрядников: — Уходите, сукины дети! …И если не уходили, то избивали, а если не могли бить, то покорялись и властью своей устанавливали одинаковую раскладку и на богатого, и на бедного. Так подошел «лебяжий год». В году двадцать первом палило солнце печным жаром, жгло посевы начисто. Поднимались вечно красные, трахомные веки к небу — искали спасения в тучах и в боге, но не послал бог спасения. По опаленным, почерневшим полям шел голод и выметал начисто пыльные улицы, дворы, клети. Матери тискали почерневшие груди в беззвучные ребячьи рты, матери убивали своих детей, чтобы только избавить их от страданий. Тогда заморский бог «АРА» услышал мольбы глухого села и через попа Дмитриева послал спасение. Маленький толстый поп стал верно служить заморскому богу, служить по специальности — передатчиком боговых благ мрущим с голоду людям. Скудные были эти блага: не хватало аровского хлеба, не хватало драгоценного хлеба-лебеды. От лебеды и пошло название году — «лебяжий», пошло слово от бедноты, потому что у кулаков в глубоких тайниках хранились золотые россыпи зерна, потому что заведующий столовой «АРА» поп Дмитриев давал кулакам много, а бедноте очень мало. Председателя комбеда Пичугина кулаки убили, а поп Дмитриев оставил его семью без скудного «аровского» хлеба. Продала жена Пичугина корову за пуд хлеба, продала избу и стала голодать — больше имения не было. Миновал голод, и стала поправляться беднота, но Советской власти по-прежнему не знали. По-прежнему сидели в сельсовете и в кооперации Гордеевы да Зорины. Подпевала кулацкий Прошкин организовал артель, получал кредиты опять для Зориных и для Гордеевых. У кулаков деньги, в их руках сложные машины, у них вся сила. Сын попа секретарствовал в сельсовете, мечты у него высокие — рвался он до учебы и всем старался угодить. Распределяя налоги, кулаков не обижал, все тяготы — на бедноту. Вскинулись бедняки, начали писать жалобы, а «юрист» в селе один — тот же поп. У него есть могущественный «Кодекс законов» и никому не известная «Конституция», великая и таинственная, как псалтырь. По медицинской части поп специалист, пользует и от поносов и от сердцебиения, но предпочитает женские болезни. С пациентками не церемонится и, если им нечем платить за лечение, насильничает. Про это могут рассказать несколько алиментных дел, которые плавают в суде. Поп не боится ничего, его дочка Липочка крутит с самим предриком. Избач Коля Марочкин давно подбивает бедноту отобрать у попа дом и устроить в нем избу-читальню, но у кулаков повадка известная: кто мешает, с дороги прочь. Злостный держатель хлеба Алексей Ежов в двадцатом году убил двух бедняков, Максимова и Онисимова, помогавших продотрядникам. Сейчас Марочкин замахнулся на неправедную поповскую собственность, но убивать стало опасно. Кулаки попросту лишили земельных наделов всех, кто ему помогал. Шесть бедняков до сего времени не могут получить земли. Но Коля Марочкин продолжал свое справедливое дело. Тогда темной ночью прогремел выстрел, оборвавший жизнь комсомольца. Так жили, до нынешнего года. Уездные комитеты партии и комсомола посылали своих представителей на перевыборы сельсовета и на хлебозаготовки. Скрутили Гордеевых и Зориных. Первыми и по-своему сообразили ребятишки-школьники: слепили они из снега престрашную бабу и, чтобы ни у кого не возникало вопросов, кто это такой противный, укрепили на снеговом чудище плакат: «Гордеев — враг Советской власти». Это за то, что проходу им в школе не давали кулацкие сынки. В Старое Дедово от волкома комсомола был послан комсомолец Коротков. Прежде всего он организовал комсомольскую ячейку. Первым записался батрак Гриша Яблочкин. Потом прибежал Сережа Пичугин. Его спросили: — Грамотный? Знания свои выложил открыто, как бабки на кон: — Все буквы знаю, да еще сто номеров… Гриша Яблочкин подсказал: — Да еще он сам видел, как отца кулаки убили. Тоже наука. Вот таких парней набралось четырнадцать человек. Они и объявили бой всему, что угрожает труженикам земли, если они не поднимутся на борьбу с угнетателями и мракобесами. Очень помогла комсомольцам пьеса, которую Коротков привез из города. Еще никогда в деревне не осмеливались так прямо и остро разоблачать кулацкого приспешника попа Дмитриева. Пьесу ставили несколько раз, добавляя в ее текст новые факты о кулацких злодеяниях. Девушек в ячейке не было, парни наряжались в юбки и разыгрывали женские роли. Поп в церкви всенародно проклял комсомольцев, а заодно и автора пьесы. Сначала комсомольцы посмеялись над этой поповской выходкой, а потом поняли — начали от них шарахаться даже и не очень верующие, как от зачумленных. А это затрудняло работу. Поп действовал наверняка. Вот тут-то и увидел сон кулак Гурьян Васильев: будто бы вспух на газете «Беднота» бугорок, раскопал его Гурьян, а там вещая книга — святое евангелие. Раскрыл его и прочитал о том, что не позже как нынешним летом начнется война и снова настанет «лебяжий год», да такой злой, что никого на земле из крестьянского сословия не останется. Потянулся народ к Гурьяну, а он евангелие откроет, и все, кто грамотные, сами увидят: не соврал Гурьян. Грамотные увидят да неграмотным объяснят, да еще от себя добавят: — От комсомола, богом проклятого, весь вред идет. Думаете, с нас бог не взыщет?.. Особенно старались две бабы: Сарепская и Малолеткова. Они — первые помощницы попу в его тайных делах и самогонщицы. Поповский сынок, которого выгнали из сельсовета, идейно их вдохновляет. Пошли бабы в сельсовет большой толпой с угрозами и воплями. — Не трогайте нашего батюшку, а тронете — весь сельсовет расшибем и комсомольцев перебьем! Вышел к растревоженным бабам Коротков: — Ладно. Будет по-вашему. Соберем собрание всего села и на нем решим, вынесем общественный приговор. Успокоили баб. Когда они ушли, он сказал притихшим комсомольцам: — Ну, теперь, ребята, за работу и в бой! Сначала комсомольцы на ворота кулацких дворов приклеивали плакаты с точным перечислением всех преступлений мироеда-хозяина, а самому ему вручалась такая «препроводиловка»: «Дмитрий Спиридонович! Предупреждаем, что если плакат будет сорван, то будете отвечать по 89 ст. уг. кодекса». — А если таковое блокада сорвется ветром, то как я буду отвечать? — говорил хозяин. — Препоручите кому из бедных соседей, пусть поглядывают. Так слово «плакат» превратилось в «блокаду». Это и в самом деле была настоящая блокада всего кулацкого рода. Притаились кулацкие страсти, но борьба шла скрытая и потому еще более опасная. Вздорные слухи волнуют село, и по временам наступают взрывы вроде недавнего бабьего бунта. Тогда решено было дать бой тому невидимому врагу, который притаился в каждом, кто пережил ужасы кулацкого произвола и еще не отделался от страха. Наступил день общего схода. В просторной школе не хватило места, пришлось раскрыть все окна и двери. Коротков открыл «вечер воспоминаний о кулацком засилии». Первое слово взял Сережа Пичугин. Он рассказал, как в двадцатом году расправились кулаки с его отцом, председателем комбеда. Разъяренная кулацкая свора вломилась в избу и схватила отца. Били, издевались. Кулак Ежов схватил шило, которым подшивают валенки, и начал этим шилом колоть комбедчика. Покалывал и ласково спрашивал: — Ну как тебе? А? Вспоминаются тебе налоги на богатых хозяев? И еще колол. Потом кулаки, возбужденные кровью, выволокли полуживого комбедчика во двор и там прикончили тележным шкворнем. Так рассказывал Сережа Пичугин. Тогда он, двенадцатилетний мальчишка, обезумев от ужаса, вместе с матерью кидался на бандитов, пытаясь защищать отца, но их отталкивали, топтали ногами. И сейчас еще кровавый туман застилает сыновьи глаза, и сейчас еще он, взрослый парень, не может сдержать слез. Притих весь сход. Только слышно приглушенное всхлипывание. Но вот на руках подняли и поставили на табуретку безногого парня Яшу Максимова. Его отец, тоже комбедчик, скрылся от кулацкой банды. Отсиживался в оврагах, и найти его не могли. Тогда кулачье начало допрашивать всех Максимовых. Держали в холодном амбаре, истязали. Но никто ничего не сказал. Молчал и малолетний Яков. А его били особо, подозревая, что он носит еду отцу. — Говори, а то убьем! Яков знал — убьют. От этих рычащих мужиков, которые били его, он не ждал пощады, а если и плакал, то от ненависти. Но он не выдал отца и, улучив минуту, убежал. Бежал по снегу раздетый и босой, а за ним озверелая толпа мужиков. Гонялись два часа и загнали. Упал мальчонка, его затащили в дом кулака Ежова и там продолжали бить. Но Яша был уже без сознания. Отца он спас, но ноги потерял. Так и живет лишенный всех молодых радостей жизни парень Яков Максимов. Поднимались новые обвинители. Все теперь видели, кто настоящий враг, как опасна всякая агитация врагов трудового крестьянства, к чему она ведет. Идет весна. Впервые Старое Дедово встречает трудовую весну с легким сердцем, потому что выбита власть из кулацких лап. Четырнадцать комсомольцев организовали первую в селе группу посевщиков. Четырнадцать безземельных, безлошадных я, по старым законам, бесправных людей. Но теперь у нас новые законы, а они на стороне этих бывших батраков и бедняков. Им нарезали участки земли, и, что совсем уж было удивительно, впервые новенькую сеялку прямо со склада, да еще в кредит, получили не кулаки, а новые хозяева, бывшие «голодранцы». Распался «Гордеев узел». Десять кулаков, самых оголтелых врагов трудового народа, арестованы. Арестован и поп Дмитриев. Но остались еще их подпевалы, кулачки помельче, которые прямых преступлений не творили, но за свое неправедно нажитое горло перегрызут. Остались последыши, которым придется еще дать бой. Всегда помните об этом, комсомольцы! Очерк написан и отослан в «Голос молодежи». Пора мне домой. В ожидании поезда, который должен прибыть около двенадцати ночи, я сидел в клубе. Пришла тетя Нюра и, как мне показалось, смущенно сказала: — Иди-ка прогуляйся по аллейке. Ждет там тебя одна… — Кто ждет? — Да уж иди, не спрашивай. — Ну ладно. Скажешь Короткову, что скоро приду. Или мороз ослаб, или просто я отогрелся в клубе, но мне показалось, что стало совсем тепло, когда я, перепрыгивая через рельсы и сугробы между путями, спешил на свидание. Ранние сумерки: синий воздух, нечеткие, размытые тени, зеленые и красные огни на стрелках и все та же томительная тишина — каким бы необычным ни был день, кончается он всегда для всех одинаково. Для всех одинаково приходит вечер, но неожиданности, подстерегающие на каждом шагу, у всякого свои. Какая неожиданность ждет меня в этот вечер? Вот она. Темная фигура женщины, белеющие в сумраке шаль и боты; в руках — что-то светлое. Мне даже показалось, что она взмахнула этим светлым, чтобы я ее заметил. Я заметил, остановился и почему-то подумал о Соне, хотя понимал, что она находится отсюда за тридевять земель. А если бы даже и приехала, то не стала бы бегать по аллее, поджидая меня. Она приблизилась. Оказалось, это и в самом деле Соня… — Здравствуй, — сказала она, вынув руку из маленькой белой муфты. Ее голос — такой же, как и был, низкий и мягкий, может быть, еще мягче, чем раньше. И глаза ее, даже в темноте, блестят, как вода в глубоком колодце. — Это ты? — глупо спросил я и, отступая, в замешательстве влез в сугроб. Она по-своему поняла мое отступление: — Не хочешь даже поздороваться. — Да нет. Почему же… — Я схватил ее маленькую руку, согретую в душистом тепле муфты. — Просто не узнал. Тут темно и вообще… Тебя трудно узнать… в пальто в этом. И в самом деле, она была одета с той роскошью, которая у нас считалась непристойной. Так одевались презренные нэпманши, каких мы видели в мягких вагонах курьерских поездов. Нэпманши — розовые, большей частью упитанные, выхоленные женщины, скучающе поглядывали сквозь зеркальные стекла или прогуливались по перрону около вагонов. На них были такие же манто из блестящего меха, какое сейчас было на Соне. — А я тут давно тебя жду. Я молчал. Она спрятала руку в муфту. — Ты тоже считаешь, что я предательница. — Что уж теперь говорить… — Просто я — дура и несчастливая. — Кто же виноват? — Никто, конечно. Только сама. Я никого и не виню и не прошу меня утешать. — Да я и не умею. Ее лицо в белой пушистой шали казалось смуглее, чем всегда. — Ты умеешь слушать, и это уже утешительно. Проводи меня, как раньше. — Зачем? — Просто так. Я ехала сюда и все думала: расскажу все хорошему человеку. — А дома-то некому? — Дома… Я уже через неделю спохватилась: что я, дура, наделала! Только не знала, как уехать. Оказалось, что мы уже идем по тропинке между высоких сугробов, из которых торчат только верхушки кустов, прутики, мохнатые от инея. Не хотел идти, а не заметил, как пошел рядом с ней. Когда она уверенно и как-то по-родственному просто взяла меня под руку, я понял, что мне жаль ее, такую красивую и до того одинокую, что ей даже не с кем поговорить о своей изломанной жизни. У нее нет друга, которому бы она поверила. Попадья в девятнадцать лет. Даже старухи называют ее «матушкой» и целуют ей руки. Кажется, так у них принято? И дома у нее иконы, и она, Соня, бывшая боевая комсомолка, молится и целует крест. Нет, какой я ей друг? И хорошо, что темно, никто не видит, как я иду под руку с поповской женой. Но у меня нет силы бросить ее и уйти, мне просто ее жаль. Если об этом узнает Коротков, он мне всыплет. — Мне сказали, ты Короткова когда-то любила. — Я и сейчас люблю его, — просто призналась она. — И может быть, даже больше, чем раньше. Мне бы ненавидеть его, а я не могу. — За что же его-то? — Да, конечно, больше всего я сама виновата, ну а потом уж он. Вот я тебя затем и ждала, чтобы все рассказать. Она не заметила, как я усмехнулся в темноте и слегка вздохнул: приехала поплакать в жилетку. Старая школьная привычка, все девчонки прибегали ко мне со своими секретами. Лестно, конечно, девчоночий друг, общешкольная жилетка. Я усмехнулся и вздохнул: ну, давай рассказывай, роняй слезы. Нет, она заметила, наверное, потому что засмеялась и сжала мой локоть. — Чего уж там, — сказал я, — давай рассказывай. А она продолжала смеяться совсем как прежде, и если не оглядываться, не видеть ее белой пушистой, как облако, шали и нэпманского манто, то можно подумать, будто рядом идет наша прежняя Соня, наша Сонька — ячейковая подруга. Идет и совсем как прежде беспечно приговаривает: — А ты не очень-то прибедняйся. Если говорить по-честному, то ты первый от меня отступился. Разве не правда? В общем, ты правильно сделал, я ведь одного любила. — И тоже отступилась. — Нет, — сказала Соня резко, как бы отталкивая от себя незаслуженное обвинение. — Ларек сам струсил. — Ну, это ты сильно сказанула! Никогда и ни в чем он еще не трусил… Но Соня не дала мне договорить: — Ты не думай, он не кого-нибудь испугался. Я знаю — его не испугаешь. Он сам перед собой струсил. Перед своим самолюбием. И этим меня смертельно обидел. Он, видишь ли, вообразил, будто мне Петька нужен, молодой, сильный, красивый. И будто он сам, как парень, может только жалостью пользоваться. Видишь, какой пустышкой, недостойной его любви он меня посчитал. Ух, как я в тот вечер озлилась! Осатанела прямо. Ну, думаю, раз ты меня считаешь такой, то я и буду такая. Я уж только после свадьбы одумалась и вот тут-то и спохватилась. Куда это я по своей злобной дурости попала? Ну, ведь ты меня знаешь, я не долго терплю, что не по мне. Попала, думаю, да не пропала. Надо выбираться. Хоть перед собой оправдаюсь, если вы, все ребята, меня не примете. — Ты что же, ушла от своего попа? — Считай, что ушла! — Сбежала? — Это не имеет значения. Сказала, что бабушка у меня плоха. Надо повидаться. Может быть, в последний раз. Вот и приехала. Я назад не вернусь. Она указала на свой дом, к которому мы подходили. Крайнее окно по-прежнему светилось красноватым лампадным светом. — А как отец? Он знает? Не отвечая на мой вопрос, Соня злобно рассмеялась: — Дураки. Они всю мою старую одежду на толчок снесли. Чтобы, значит, уничтожить все прошлое. Видишь, вот в чем щеголять приходится. Даже рукавички мои выбросили. Ну, да я уж повидалась с кем надо, помогут от всего этого барахла отделаться. Хватит мне сраму. Наша тетя Нюра обещала помочь. — Наша? — Не привязывайся к словам. Ты очень замерз? Я бы позвала тебя в дом, да ведь ты не пойдешь… — В доме не любят, когда тебя провожают? — Теперь это уж не имеет значения. Сказала: мне в нем не жить. А где мне жить, я и не придумаю. И, кроме тебя, никого у меня нет, с кем бы посоветоваться и кому бы я могла поверить. Ее вера в какие-то мои способности смущала меня и в то же время воодушевляла. Она-то верила в меня больше, чем я сам, вот в чем дело. Значит, я должен что-то придумать, помочь ей отделаться «от всего этого барахла». Не от того барахла, которое на ней, а которое все еще тяготит ее совесть. А как это сделать? Она схватила мою руку: — Слушай. Никого не просила о помощи, а тебя прошу. Скажи Ларьку Короткову. Может быть, он хоть слово мне бросит. Ну что же ты молчишь? Сказать Короткову? Будет ли он слушать-то? А если и послушает, то разве простит такую измену? Да я тогда первый отступлюсь от него. — Человек не должен все решать сам, — тоскуя, продолжала Соня. — И решать и делать надо всем вместе. Один раз я изменила этому правилу и вот как обожглась. Я осторожно высвободил свою руку из ее теплой ладони. — Ладно, я скажу. Только не знаю, что из этого выйдет. Уходя от нее, я подумал: «Нет, Коротков не простит никогда. А она его простит?» От неожиданности я растерялся: да разве он виноват перед ней? Мне никогда это и в голову не приходило. Мы все виноваты перед Соней, так что неизвестно, кто кого должен прощать. До отхода моего поезда оставалось не больше двух часов, а я все еще не знал, что сказать Короткову о Соне. Непроходящее и неопределенное чувство вины перед ней смущало меня. Откуда оно взялось? «Да, — думал я, — вдруг оказалось, что Соня с робостью, ей не свойственной, полюбила». Все мысли, поступки и всю жизнь она подчинила своему чувству, хотя знала, что ей никогда не позволят любить, если даже она восстанет против всего застарелого уклада своей семьи. Но она и не думала, что ей одной придется еще восстать и против всех нас. И мы тоже об этом не думали. Мы, в том числе и Коротков, не подозревали, какой сетью была опутана эта веселая, озорная девчонка. Да она и сама, наверное, не осознавала этого в полной мере, обманутая той видимостью полной свободы, какую создал для нее отец. И вот как все обернулось! И как сказать об этом Короткову?.. А время шло. Мы сидели в полутемном зале у железной печки, в которой рдела горка углей, и ждали, когда дадут повестку моему поезду. Но как я мог уехать, не выполнив обещания? Мы уже поговорили о недавней совместной поездке: вспомнили, как в прошлую зиму собирались здесь, возле этой печурки, погреться у огонька после работы; обсудили вопрос, может ли коммунист быть идеалистом, и решили, что отсутствие идеалов — это просто свинство. — Борец за коммунизм должен быть идеалистом в самом высшем смысле. Как ты думаешь? — проговорил Коротков. Эти разговоры, несколько необычные для нас обоих, напомнили мне «старого мечтателя» и его рассуждения о прекрасном Берендеевом царстве, которые я считал несколько идеалистическими и поэтому не созвучными нашему боевому времени. Утверждения такого передового человека, каким я считал Короткова, удивили меня. Ведь искусство должно стрелять. Как это совместить? — Ты моего отца знаешь? — спросил я осторожно. Коротков вскинул голову. — Ого! А кто же у нас его не знает? — Он поднял кулак в знак восхищения. — В этом смысле тебе здорово повезло. Тогда я рассказал, как «старый мечтатель» отозвался о наших бесчинствах в Берендеевом царстве. Это заставило Короткова призадуматься, но мнения своего он все-таки не изменил. — Да. Тут что-то у нас не то получилось. Я твоего отца знаю, он зря не скажет. «Произведения искусства беззащитны перед пошлостью». — Коротков снова поднял кулак. — Правильно. Вот мы и должны встать на защиту. Мы, молодежь, будем оборонять наше искусство от всякой сволочи. А мы и в самом деле набезобразничали. Ты, как приедешь, скажи отцу. Покайся. За нас двоих. А насчет приспособления, это, брат, железное правило в жизни: ничего не приспосабливай и сам не приспосабливайся. — Не нравится мне только слово «царство». — Почему? — Ну, царь. Зачем это нам? Коротков засмеялся: — А ты за слова не цепляйся. Мы как поем: «В царство свободы дорогу грудью проложим себе». Царя сбросили к чертям собачьим, а царство-то осталось. Царство свободы. Вот что. Мы и народников не очень одобряем. А народ! Народ тут ни при чем. Ты в суть слова вдумайся, да поглубже. Так мы разговаривали в полутемном зрительном зале нашего комсомольского клуба, и мне казалось, нас слушают все мои товарищи, которые часто, почти каждый вечер собирались сюда для откровенных разговоров. Мы делили мир на две части, проводя четкую границу между новым и старым. А потом с удивлением убеждались, что такой границы просто не существует, что новое вырастает из старого и что в старом живет столько прекрасного, что без него новая жизнь сделалась бы невыносимой и бедной. «Старый мечтатель»! Оказывается, он моложе нас, и до его мечты нам еще расти да расти, постигая ее простую мудрость. В разгар нашей беседы вошла тетя Нюра. Постояла у двери, многозначительно глядя на меня. Нет, я не забыл о горячей Сониной просьбе и только не знал, как приступить к делу, особенно после всего, что тут было сказано. — Ты вдумайся в суть вещей, — продолжал Коротков. — Не старое и новое, а наше и не наше. Друзья и враги. — Но ведь есть еще и сознание, и чувства, — перебил я его горячую речь. — Враг есть враг и другом никогда не станет. Никогда никому ничего не прощай! Чувства? Дрогнет сердце, вспомни все, что видел в Старом Дедове, и тогда сам поймешь, что надо делать. Кого бить, а кого миловать. Тетя Нюра спросила: — Подкинуть угля? — Нет. Мы скоро уйдем. Она вышла, еще раз побеспокоив меня своим взглядом. — Ну, а если человек ошибся? — спросил я, пытаясь приблизиться к тому, что меня тяготит. — За ошибки надо платить, и недешево. — А если человек этот уже расплатился? Коротков поднял голову: — Какой человек? Его губы задрожали, густые брови растерянно поднялись. Он обо всем догадался сразу. Я это увидел в его напряженных, измученных глазах и только сейчас понял, как он любит Соню и как не может забыть о ней. И вместе с тем нельзя было не заметить, какие ожидание, протест, надежда вспыхнули в нем. «Сам виноват», — подумал я и тут же поспешил прогнать эту еретическую мысль. Если Ларек так поступил, значит, по-другому нельзя было поступить. — Какой человек? — повторил он, овладевая собой. Теперь я мог сказать все: — Соня приехала. Я сегодня разговаривал с ней. Она, по-моему, за все заплатила. И даже слишком. Вот и подумай, как тут быть. — Ладно, — оборвал меня Коротков, — теперь уж это мое дело. Ночь. Я стою на подножке вагона, провожая взглядом проплывающее мимо длинное здание вокзала и заснеженный перрон, на котором стоит Ларек и машет мне рукой. Вокзал уплывает в темноту. Все быстрее и быстрее проносятся разноцветные станционные огни. В голубой снежной долине под синим морозным небом спит городок, который всегда стоит на моем пути. Не сейчас я не думаю об этом. Наш паровоз, вперед лети!.. |
||||||||
|