"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)


ГЛАВА ВТОРАЯ ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ

1

Город показался мне опустевшим и неприютным, потому что в нем не оказалось Тони и никто, ни один человек не знал, где она. Или знали, но не хотели сказать.

В райкоме Галахов сдавал дела своему заместителю Кунину и прямо сиял от счастья. Он изо всех сил старался изобразить озабоченность, но у него ничего не получалось. Смущенно он сообщил, что его командируют на учебу. Сбылась мечта!..

Я сжал его руку, он стиснул мою с таким жаром, что я поморщился. Володька сейчас же заметил это и почему-то принял на свой счет:

— Ты чего поджимаешься?

— А ты чего: в совхозе был, а в редакцию не зашел?

Он тут же дал мне понять, что он теперь хозяин положения:

— На шестой экономии ты ни разу не был, а вот там трудно ребятам. Помочь надо, они, понимаешь, работают с энтузиазмом. Не поджимаются, понимаешь?

Еще дела принять не успел, а уж налетает. Ну я тебе налечу.

— Ты вот был, понимаешь, а что сделал, понимаешь?

— Съезди и посмотри.

— Посмотрю. И, будь уверен, напишу.

Конечно, это противно угрожать человеку, но мне было все равно, а кроме того, если Володьку сразу не осадить, то он очень возомнит о себе. Он моментально сообразил, что с прессой ссориться невыгодно, и начал оправдываться.

— В редакцию я, понимаешь, не успел. А редактор сказал, будто ты уехал.

Сразу сообразил. Начал оправдываться и подвирать, но мне было не до него. Я отвел Галахова к окну и спросил про Тоню.

— Вишнякова? А… Ну как же! Ты ее взялся на курсы устроить. Тебе поручили. Она что, не пошла? Я тебе сказал: «Потом не жалуйся».

— Да я и не жалуюсь. Пропала она. Вот уж неделя пропала.

— Как пропала? Сейчас узнаю.

— Да я уже узнавал: с учета не снялась. И никто ничего не знает.

— Никуда не денется. Да ты уж не… Ага, все понятно. Я это давно заметил. А ты у нее дома был?

— Был. Не говорят.

Володька что-то писал за столом. Подмял голову, он сочувственно высказал предположение:

— Прячут?

— Нет, — сказал Галахов, — такую не спрячешь. Ты что, Тоньку не знаешь? Сама прячется.

Вот это мне даже еще и не приходило в голову.

— От кого?

— А я знаю? От тебя, может быть…

Зачем ей прятаться от меня? Сказала бы просто, что не хочет видеть, и дело с концом. Нет, что-то тут не так. Я начал припоминать все наши разговоры и все встречи, которых было не так уж много, и не мог вспомнить ничего такого, что бы могло оттолкнуть Тоню от меня. Ничего, кроме одного того несчастного дня. Так я же все объяснил ей, она прочитала мою записку. А может быть, она порвала ее, не прочитав? А может быть, и порвала-то не она? Тогда кто?..

С тяжелым грузом сомнений и догадок потащился я в гостиницу. По темным улицам бродил степной ветер. Он шатался между домами и заборами, забавляясь от скуки: кидал в окна колючей пылью, которую подбирал тут же на дороге, срывал листья с деревьев, скрипел всеми неисправными ставнями и расшатанными водостоками, улюлюкал в печные трубы. Словом, хулиганил мелко и тоскливо. Ничего другого не приходится ждать от первого, еще неокрепшего осеннего ветра. К зиме войдет в силу, и тогда покажет себя.

И гостиница удивила меня необычной тишиной. За барьерчиком, где в этот час дежурному полагалось пить чай и размышлять о человеческой суете и о своем величии, никого не было. Облокотившись на барьерчик, я прислушался. Ага, на втором этаже есть живые люди, и они там совершают какую-то трудную работу. Я подумал, что это должны быть сильные громоздкие люди, вон как они топают и пыхтят, перетаскивая что-то тяжелое. А может быть, они укрощают того самого слона, который не давал мне спать по утрам. Да, было такое хорошее, безмятежное время!

Зазвенело стекло, грохнулось, покатилось по полу что-то медное и звонкое, и раздался предсмертный вопль: «Держите, дьяволы!» Тяжелый удар об пол. Дьяволы не удержали.

— О, черт! Понавешали тут. Да где же электрик? Ох! Чтоб его…

Я подоспел как раз к этому трагическому моменту. Двери трех или четырех смежных номеров были распахнуты, и в коридор вытащена вся мебель. Заглянув в свой бывший «люкс», я увидел, что на полу лежит окончательно обесчещенная люстра, растерявшая остатки своих стекляшек. И тут же рядом с люстрой сидит сам заведующий, потирая место, которым он неожиданно приземлился, видимо снимая ее. Охнув, он поднялся и попытался сесть на это место. Еще раз охнул и остался на ногах.

В распахнутые окна врывался шалый ветер. В номере воняло керосином. Безумствовали две паяльные лампы, выжигая вековые клопиные гнездовища. Из ламповых сопел вырывались огненные голубые мечи, похожие на те, какими небесные вышибалы изгоняли из рая Адама и Еву. Пухлые амуры безмятежно подставляли под голубые мечи свои пухлые ягодицы.

Мой знакомый лысый коридорный иронически кривил губы, он не верил, чтобы клопы испугались каких-то паяльников. Нет. Не на тех напали!

Весь наличный состав гостиничной обслуги был занят подготовкой комнат для особо ответственных гостей. Ясно: комиссия из области, а, судя по размаху, возможно, даже из Москвы. Заведующий гостиницей, к которому я подошел, подтвердил мою догадку: комиссия областная, но руководить ею будет представитель из Москвы, для которого, собственно, и готовился «люкс».

На лице у заведующего страдание и вдохновенная решимость претерпеть все, но долг выполнить. За все время моего пребывания в гостинице я видел его два или три раза, потому что он, как и весь районный актив, почти все время проводил в разъездах по району в качестве уполномоченного. Мне о нем говорили, что он человек исполнительный и деловой, а сам он говорил о себе: «Человек я ответственно-безответственный». В городе он бывал мало, но если в гостинице что-нибудь случалось, то трясти принимались его со всей периферийной страстью, так что пыль летела. Соблюдая правила хорошего тона, он не оправдывался, а если и протестовал, то разве что в кулуарах или среди своих близких и для того только, чтобы все знали, какая у него необыкновенная должность.

Только вчера его срочно отозвали с хлебозаготовок, приказали приготовить несколько номеров. Срок — сутки. Едет комиссия по обследованию всей работы района. Пробудет недели три, а то и больше. Так что смотри, «чтобы все блестело, а в случае чего, жалеть тебя будет некому». Это уж для воодушевления.

Номеров, конечно, не оказалось. Был один забронированный совхозом, приехали шоферы и заняли. Но по опыту я знал: номер найдется, потому что заведующий вдруг впал в глубокую задумчивость. Если номеров в самом деле не было, то он бы жизнерадостно ответил: «Что вы, какие у нас номера?»

Номер мне дали: маленькая клетушка в самом конце коридора с видом на захламленный двор и еще на флигелек, где совсем недавно помещалась наша типография. Это было в те доисторические времена, когда я еще и не подозревал, что на свете живет Тоня. Как же я жил тогда?..

2

Рано утром, пробираясь по длинному коридору к выходу, я невольно задержался у «люкса» так просто, как мы замедляем шаги у дома, в котором когда-то жили. За дверью слышался голос и какое-то движение. Ответственный постоялец приехал и занял приготовленное для него место.

Меня удивило, что голос был женский. И требование тоже, как я подумал, женское: «Ванной нет? А душ? Как же вы тут живете!» Потом дверь стремительно распахнулась, стукнувшись медной ручкой о стену. В коридор, пятясь и виляя задом, выполз коридорный:

— Один момент, да-да, понимаю-с…

Он умчался. Дверь осталась открытой. Прежде всего я увидел огромный шелковый абажур на месте упраздненной люстры, ослепительно оранжевый, как восходящее солнце. Он испускал лучи в виде длинных красных нитей бахромы. Великолепный абажур, такие тогда были в моде и казались нам верхом шика конца нэповского периода. Больше ничего мне рассмотреть не удалось. Что-то темное и очень большое заслонило весь дверной просвет. Розовая рука в широком шелковом рукаве потянулась к дверной ручке. Звонкий женский голос: «А дверь надо за собой закрывать!» Я поспешил пройти навстречу коридорному, который бежал обратно с ведром, наполненным водой. И тот же приказывающий голос, но уже не так уверенно остановил меня.

Я обернулся. На пороге стояла Глафира. Наша комсомольская богиня, Афина Паллада!

Она схватила меня за руки и втащила в номер.

— Да как же ты, милый мой, мимо моей двери проходишь?

Обняв своими могучими руками, она расцеловала меня, троекратно, сочно, от всей души, в щеки и в губы.

В дверях мелькнуло лицо коридорного, искаженное удивлением. Он поставил воду у порога, попятился, исчез.

Дверь захлопнулась. Глафира рассмеялась.

— Что с ним?

— Да ничего. Напугала ты его.

— Наверное. Меня многие боятся.

Это она проговорила с такой безмятежной простотой, будто главная ее обязанность в том и состоит, чтобы наводить на людей страх. Но тут же вздохнула.

— Без страха, мой милый, не только врага, но и клопа не одолеешь. А врагов у нас ох как как много. А еще больше дураков. Кто опаснее, уж и не знаю…

В первые минуты мне показалось, что нисколько она не изменилась за десять лет. Тот же живой трепет и то же монументальное изящество. Пожалуй, монументальности стало побольше, и даже не в фигуре, а в осанке, в движениях и, кажется, во взгляде красивых и антично надменных глаз. Монументальности побольше, и, может быть, оттого поубавилось трепета.

— Сравниваешь? — спросила она. — Ну и как?

— Нет, — соврал я, — просто смотрю. И не изменилась ты нисколько.

Задумчивая улыбка тронула ее четкие губы. С непонятным для меня сожалением она сказала:

— Это ты ни в чем не изменился. И даже рассматриваешь меня, как прежде, как статую. Ну, хорошо. Ты иди, я тут умоюсь да приоденусь. Хоть и каменная, а все же баба. А через полчаса зайди, вместе позавтракаем.

Я вышел. Каменная баба? Нет, слишком великолепна она и победительно красива. Кроме того, ничем она не загадочна и не может равнодушно смотреть на жизнь. Да. Искусство древних греков восхищает совершенством форм, но взволновать оно не способно. Слишком совершенно для того, чтобы возбудить какие-нибудь мысли и чувства, кроме восхищения.

И тут я вспомнил крепкое прикосновение ее полных губ, и подо мной слегка качнулся пол. Какие уж тут древние греки!

На крыльце сидели заведующий гостиницей и коридорный. Увидев меня, они встали, чего никогда раньше не делали, и дуэтом проговорили:

— Доброе утро вам!..

Кроме того, заведующий спросил:

— Как они?

— Кто?

— Представитель из Москвы. Вот говорит, — он кивнул на коридорного, — недовольство выражено ввиду отсутствия ванной. — Он вздохнул и неожиданно съехидничал: — Это ей не Москва. Не «Гранд-отель». Дикая «Венеция» была, «Венеция» и осталась. — Он снова вздохнул: — Говорят, недели две проживут. Комиссия-то. Не слыхал?

В экспедиции совхоза, которая заняла дом переехавшей на центральную усадьбу конторы, я налетел на Демина, а он как будто ждал меня. Сразу накинулся:

— Ну, где эта твоя мамзель? Автомобили пришли. Грузовики и два легковых форда. А шоферов с ними приехало только двое. Ходила тут, фортели всякие… А как надо, так ее нет. Через неделю бы подготовил на шофера.

Я поплелся разыскивать Тоню, совершенно не представляя, как я это сделаю. Легковой фордик! Такой случай упускать нельзя. Это даже лучше, чем трактор. Где ты, Тоня?

Договорившись насчет перевозки нашей старушки «американки», я тут же позвонил в райком. Ответил Володька Кунин и тоже накинулся на меня:

— Слушай, где твоя Вишнякова? Совхоз требует подходящих ребят на автомобили. Двух слесарей мы им подбросили. Да одну девчонку — Клавку Галахову. И еще надо… Догмой? Да ходили. Старуха там придурковатая, все подпрыгивает. Говорит, что уехала, сами не знают куда. Как это не знают?

Тут меня осенило: станция Бор. Дед — машинист водокачки — самый лучший человек на свете, Как я раньше…

— Слушай, Володька, я знаю где она. Сейчас только вспомнил. К вечеру будет, как штык!

Заведующий базой Шорох дал справку: в сторону Бора проходят четыре пассажирских, но останавливаются из них только два. Один уже прошел, а другой будет ночью. Придется на товарняке.

3

Полчаса, отпущенные Глафирой, прошли.

Когда я явился в гостиницу, она сидела за столом и пила чай из стакана, вставленного в начищенный гостиничный дореволюционный подстаканник. Для меня тоже был приготовлен такой же стакан в таком же блестящем подстаканнике. Откуда они их выволокли?

— Опаздываешь, — сказала Глафира суховато и строго, как будто я опоздал на заседание. — Садись. Тебе покрепче?

— Да, — поспешно ответил я, хотя на самом деле мне было все равно, какой чай. Что дадут, то и пью. Был бы чай, а главное то, что к чаю. А тут было много всего — и на тарелках, и просто так в кулечках и коробках. Такое обилие и, как мне казалось, изысканная сервировка смутили меня. И насторожили. «Забарствовала». Это сказал Сергей, но я тогда ему не очень-то поверил: Глафира, ненавидевшая всякое благополучие, и вдруг забарствовала. А теперь я сам убедился: да, что-то есть такое…

Она наливала мне чай и не могла видеть, что я рассматриваю ее с нескрываемым удивлением, как если бы мраморная статуя вдруг превратилась в живую женщину, красивую и богато одетую. Мне так и подумалось в первое мгновение.

Неузнаваемо чистый, прибранный «люкс», наполненный солнечным воздухом, еще по-утреннему чистым, свежим. И она сидит за столом, свежая, нарядная. А потом, когда я уже сидел почти рядом с ней, я с удивлением убедился, что одета она очень просто. Шерстяное платье тусклого синего цвета с большим воротником не до конца застегнуто, так что была видна полоска тоненького розового кружева на теплом золоте тела.

Поставив стакан, она перехватила мой взгляд и, кажется, удивленно улыбнулась. Опустив глаза, я увидел ее круглую сильную ногу, туго обтянутую шелковым чулком. Это была нога идола: золотая, твердая, прочно стоящая на полу. И вся она сверкала в свете солнечного утра, омытая холодной водой, здоровая и, по-видимому, во всем спокойная, как холодная, чистая вода в большом озере. Золотой идол.

Неторопливо она подняла большие руки с маленькими ладонями и застегнула последнюю пуговицу.

— Все сравниваешь?

— Да нет же. — Я сделал вид, что очень озабочен тем, сколько сахару положить в чай.

— Сравниваешь. Вижу. Какая была и какой стала. Да ты давай шамай, шамай. И нечего сейчас меня разглядывать. Будет время…

Это наше старое словечко мне сразу напомнило наши первые комсомольские годы и стихи Безыменского, которые так и назывались «Комсомольская шамовка». Наверное, что-то подобное припомнилось и Глафире. А может быть, она никогда и не забывала, а то, что стала другой, так ведь все изменилось: и время, и мы вместе с ним.

— И нечего меня так разглядывать.

— Я не разглядываю. Просто смотрю. И ты меня разглядываешь, я ничего…

— Так я же не осуждаю. Дай тебе чаю подолью, ты пять кусков положил. Пить, наверное, противно. Ты своих чувств так и не научился скрывать. Я вижу, что ты думаешь. Ты помнишь Сережку, нашего агитпропа? Тот мне все начистоту выложил.

— Знаю. Он вот только перед тобой приезжал.

Намазывая масло на булку, Глафира протянула:

— Ага. Понятно. Советской барыней меня называл?

— Нет. Он только сказал, что ты забарствовала.

— Ну это уж вариант. А ты-то как думаешь?

— Не знаю. Я не привык судить по первому взгляду.

— Вот ты какой! А мне показалось, что ты меня уже осудил. У тебя на лице это написано. Или я ошиблась? — допытывалась она, смущая меня своим взглядом. — А Сережка все чудаков ищет, у него, вишь ли, своя теория, будто только люди одержимые, чудаки двигают общество вперед. Он тебя в чудаки не записал? Ну ясно, и ты попал в его список. О-хо-хо… Куда же нам-то деваться, людям расчетливым и, как он считает, благополучным?

Она сокрушенно покачала красивой головой. Я осторожно заметил:

— Он не против этого благополучия. — Я посмотрел на стол, заваленный едой. — Он против душевного благополучия.

— Ну, слава аллаху, разъяснил. Значит, я душевно, нравственно забарствовала? Ох, ребята, поосторожнее надо с людьми-то. И запомни, наше советское общество в основном состоит из тружеников, людей простых, и чтобы это трудовое общество вести вперед, нужны не чудаки, а люди расчетливые, умные, дальновидные. Ты что улыбаешься? Не согласен?

Разве я улыбнулся? Нет, мне совсем не до того, потому что мне вдруг вспомнился Вишняков с его рассуждениями о назначении обывателя в нашей жизни. Вишняков — человек явно расчетливый, определенно не умный, но, кажется, дальновидный. Сволочь, в общем. Конечно, не такого вожака общества Глафира имела в виду, и я улыбнулся именно этому несоответствию.

Не дождавшись ответа, она пригрозила:

— Надо бы дать тебе хорошую трепку, да неохота. Мозги, я вижу, у вас совсем покосились. Не знаю еще, как у тебя, а уж у Сережки твоего… — Она махнула белой рукой. — Одного не пойму: то ли он в военном коммунизме застрял, то ли в богему ударился? Ты не заметил этого?

— Нет, — ответил я.

— Где уж тебе…

Острота, которую принимал наш разговор, нисколько не отразилась на ее аппетите. Деловито насыщаясь, она так же деловито, между глотками чая, продолжала развивать свою мысль:

— Сережка-то увидел у меня домработницу и взбеленился. Ко мне женщина приходит, квартиру убирает и обед готовит. Муж мой и я — мы оба на работе. И не только днем, сам знаешь, и вечера прихватываем. А у меня еще ребят двое. Мне без помощи невозможно… Что с тобой?

Муж? Двое ребят? Это у Глафиры-то! А почему это меня удивило? Наверное, у меня было очень глупое лицо. Она чуть усмехнулась.

— Ну вот видишь. А у тебя кто-нибудь есть?

— Никого. — Я подумал о Тоне. Так ведь она не у меня. Она не моя.

Узнав, что я все еще одинок, Глафира задумалась, подперев щеку рукой. Спросила:

— Верку, сапожникову дочку, помнишь?

Да, что-то возникло в моей памяти, какой-то случай, заслоненный массой событий и потрясений.

— Это в Сороках? Да, припоминаю…

Мое неподдельное равнодушие удивило Глафиру, но она мне поверила.

— Ты был влюблен в нее без памяти, так что даже я отчаянно завидовала. Если хочешь знать, то и сейчас завидую.

Теперь я все вспомнил. Да, Вера, лицом напоминающая богородицу со старинной иконы, чем, кажется, она меня и увлекла.

— Кому ты завидовала?

— Всем: тебе, ей, ее любви.

— Так ведь тогда ты сама любила!..

Глафира резко поднялась из-за стола:

— Пора. Заговорились мы с тобой. — Убирая еду в низенький шкафик, она рассказывала: — Рольф? Ты про него вспомнил? Он русский немец, хороший человек. Преданный делу и расчетливый. Хлеб у мужиков умел найти и взять. Он и в любви с таким же расчетом подходил: изъять излишки. Очень он торопил меня сдать ему излишки любви. И очень практически на все смотрел. По-деловому. А мне настоящей любви хотелось, такой, как у Верки хотя бы…

Она подошла к зеркалу и несколько раз провела по своим коротко подстриженным волосам. Чувствовалось, что она не простила Рольфу и не простит никогда, потому что она-то его любила, а может быть, и сейчас продолжает любить.

— Как ты мог забыть, Верку-то? Она ведь стрелялась из-за любви. Вернее, оттого, что любви не получилось. Я ее пригрела тогда. А где она сейчас, не знаю. Поступила в педтехникум, кажется. Или в медицинский. Тебя-то она помнит.

— Ты откуда знаешь? Она говорила?

— Верка-то? Она скажет, дожидайся. Бабы все обиды забывают, кроме любовных. А ты ее обидел, не со зла, конечно.

Нет, не простила она Рольфу. А Тоню я ничем таким не обижал, и когда я ей все расскажу, она поймет и вернется. Только бы мне успеть, только бы увидеть ее, она все поймет.

— О чем задумался?

Глафира смотрела на меня сверху вниз, не наклоняя головы, а только опустив веки.

Я поднялся. Теперь наши глаза оказались на одном уровне, но она все продолжала смотреть сверху вниз.

— О делах, — ответил я.

— А почему покраснел, когда спросила? О девушке подумал? А говоришь — никого нет.

Теперь она заглядывала в мои глаза, а я смотрел на блестящие носки ее черных туфель и вроде как бы оправдывался:

— Говорю то, что есть. Ее еще надо найти, еще уговорить.

— А на кого ты злишься? На меня? Не надо. Вечером придешь?

— К вечеру я должен быть в совхозе.

— Вечером ты придешь сюда, ко мне, — приказала Глафира.

4

Истомленный полдневным жаром, исхлестанный горячей степной пылью товарный поезд втащился, как в туннель, в огромный бор. Это был рай, полный прохладной отрады и смоляных запахов. Рай. Так, наверное, каждый раз думала Тоня, приезжая сюда на каникулы или когда особенно нестерпим делался вишняковский дом.

Как-то я буду встречен в этом райском месте? Пока все шло хорошо: музыка, которую поезд меланхолически разыгрывал, проходя над клавишами шпал, действовала успокаивающе. На нее отзывалась каждая сосна, как напряженная струна в рояле. Паровоз коротко ахнул, и все сосны восторженно заахали радостными и чистыми голосами. Седоватый дым ластился к молоденьким елочкам. Все шло хорошо и вселяло надежды, хотя мне было совсем неясно, на что я, собственно, надеюсь. Глафира, что ли, меня обнадежила: «Бабы все обиды забывают, кроме любовных». Хорошо, если так.

Вот и станция Бор среди сосен. Вот и водокачка, поднявшая свою остроконечную голову почти вровень с соснами. Вот, наверное, и Тонин дед. Хорошо, чтобы он и в самом деле оказался лучшим человеком на свете…

Около водокачки стоял высокий сутулый старик, очень похожий на Горького. Он, очевидно, и сам это знал и всячески подчеркивал: брил бороду, оставлял усы, свисающие у концов рта, и смотрел из-под мохнатых бровей беспощадными глазами любознательного ребенка.

— Вы Василий Иванович Вишняков? — утверждающе спросил я.

— Почему вы так решили? — голос басистый и звучный, улыбка мягкая, но совсем не обнадеживающая.

— Вы стоите около водокачки.

— Ну что ж, примета верная. Вы к Тоне?

Его вопрос меня не удивил: конечно, только ему Тоня могла поверить все свои дела и намерения.

— Да. Она здесь?

— Нет. — Осуждающий взгляд из-под нависших бровей. — А зачем она вам?

— Райком командирует ее на курсы шоферов. Дело срочное.

Кажется, он мне не поверил.

— Ага. Это, значит, вас райком прислал?

— Никто меня не посылал. Мне надо найти Тоню, и я ее найду!

— Долго же вы собирались.

— Я не собирался. Я искал ее! И не знал, где…

Должно быть, мое отчаяние подействовало. Он участливо спросил:

— Искали? Она вам оставила записку, когда уезжала из дому. Ждала вас на другой же день и еще потом целую неделю.

На другой день? В этот именно день я решительно осудил не только Тоню, но и всех женщин вообще. Верно, назавтра они получили амнистию, все, кроме главной виновницы. Ее-то я не собирался прощать. Я ее презирал. А потом понял, какая все это чепуха по сравнению с отчаянной тоской, которая в конце концов и приволокла меня в этот сосновый рай.

— Я ничего не получал, никакой записки. Я ничего не знаю, понимаете, ничего!

Все ясно. Нас обманули, обвели вокруг пальца — ее отец и тетка. Показали клочки моей записки, которую сами же изорвали. Может быть, и ее записка была там же. Василий Иванович подтвердил мои предположения:

— Да, вашей записки она и не получала. Не передали.

— Подлецы! — вырвалось у меня. — Извините.

— Ничего. Стоит. Я ему еще морду набью.

Лучший человек на свете крепко сжал мое плечо.

— Они-то не просили вас отговорить Антонину от ее намерения поступить на курсы?

— Нет. Они только заладили: не девичье, мол, это дело.

— Это они так считают. А вот Антонине наврали, будто именно вы против этого твердого намерения. Против ее главной линии. Им она бы никогда не поверила. Нет. А вот у вас она почувствовала какое-то противодействие. В словах или в мыслях ваших что-то такое проступило.

— Ничего не было такого! — решительно заявил я и тут же подумал, что я и сейчас не очень-то представляю себе тоненькую хрупкую девушку за рычагами тяжелой машины. Не всякому это под, силу. И что-то такое даже я говорил, но встретил такой отпор с ее стороны, что больше и не пытался отговаривать. Вспомнил и уже не так решительно пробормотал: — Тяжелая работа и грязная. Я знаю, сам тракторист.

Приподняв мохнатые брови, Василий Иванович сочувственно спросил:

— Тяжело?

— Да мне-то не очень, а как она…

— А за нее не беспокойтесь. Антонина сейчас хоть экзамен на машиниста сдаст. Она не белоручка. Рабочая деваха, хоть и вторую ступень окончила. Сколько раз мы с ней на водокачке ремонтировали наш «вортингтон». Для нее, знаете, это было первое удовольствие. Вы учтите, она рабочего воспитания. Вот такое дело. А теперь идемте в хату, надо все договорить до ясного конца.

Хата — казенный домик возле водонапорной башни под соснами. Казенный домик, обшитый вагонкой и окрашенный, как все железнодорожные здания, золотистой охрой. В палисаднике махровые розовые и белые мальвы — милые цветы, гордые и застенчивые. Я до сих пор уверен: мальвы в палисаднике — значит, хорошие люди в доме. Тогда я подумал так впервые, и именно в ту минуту, когда увидел Тонину бабушку. Она сидела под мальвами и что-то шила, а над ней неторопливо шушукались сосны, чуть-чуть наклоняясь друг к Другу, чтобы лучше слышать. Наверное, у них шел разговор обо мне, потому что они покачивали мохнатыми головами сочувственно и чуть укоризненно.

И бабушка несомненно понимала их разговор и уже знала, кто я и зачем приехал. Увидав меня, она, ничего еще не спрашивая, тоже сочувственно закачала головой, повязанной белым ситцевым платочком:

— Явился? О-ох, что б тебе на денек-то пораньше.

— Вот вам моя Лукерья Гавриловна. Вы уж тут… а я сейчас.

Он исчез. Лукерья Гавриловна поднялась. Она стояла среди своих статных цветов, сама статная и розовощекая. Вот ведь видно, что не молодая, и даже очень, а старухой назвать язык не повернется. Потом она рассказала мне, в чем дело, наверное, для того, чтобы я это учел: «В бору родилась, да тут и выросла, воздух-то у нас какой! В девках я была ягодка, а мужа мне господь выбрал из миллиона одного: что строгости в нем… что нежности!.. Рассказать этого — слов у меня не хватит, да и невозможно этого рассказать. Век за таким мужем прожила и не охнула. Если бы все такие, на него похожие, родились, счастливее нас, женщин, никого бы на свете не сыскать».

Но это потом она мне сказала, а пока она повела меня в дом и уже по дороге начала расспрашивать, как же это у нас так нескладно получилось.

Она неторопливо ходила по домотканым пестрым дорожкам, звенела чашками и вазочками, в кухне гудел самовар, в открытые окна заглядывали махровые мальвы. Я рассказывал, она слушала и все время перебивала меня своими вопросами и замечаниями. Должно быть, живость ее характера не позволяла ей долго молчать и слушать. Ей не терпелось все поскорее вызнать, чтобы сообразить, чем же помочь человеку. Я это сразу понял: с таким веселым участием поглядывала она на меня и как-то по-своему весело сочувствовала моему горю, и только один раз добрая улыбка исчезла с ее лица, когда я спросил, где сейчас Тоня.

— Нет, — ответила она строго, — этого я не могу сказать. И никто тебе этого не скажет. Такое дело ей решать. — И снова сочувственно: — А ты не отчаивайся, а всячески добивайся.

— Как же я могу добиться, если вы не говорите, где она.

— Ищи.

— В чем я провинился?

— А вот уж и не знаю. Тонечка у нас хоть и торопыга, но зря не обидит. Ждала тебя, ждала, да и приехала к нам. И у нас ждала до вчерашнего вечера, да так и не дождалась. Ты ведь знал, что она в Бору?

— Если бы знал!

— И все равно не приехал бы. Обида бы не пустила. — Лукерья Гавриловна рассмеялась и взмахнула руками. — Любовь-то у вас еще непонятная, несмелая, всего боится, а самый ее главный враг — обида. Тонечка на тебя обиделась, ты на нее, вот так и пошло у вас. Вот она вас и кручинит. Ну, рассказывай дальше.

— Да я уже вроде все рассказал.

Василий Иванович принес из станционного магазина бутылку вишневой наливки. Когда он вышел к умывальнику, Лукерья Гавриловна шепнула мне уже как своему:

— Ну вот и хорошо. Это значит — понравился ты ему: наливку принес. Сам-то он редко употребляет, а вот с тобой…

Я пил тягучую сладкую наливку и ждал, когда мне наконец скажут, где же Тоня. Но Василий Иванович все испытывал меня, интересуясь не столько моими делами, сколько мыслями. Одобрил мое увлечение трактором и сам увлеченно пофилософствовал насчет всепобедительной силы рабочего класса. А о Тоне ни слова. Но Лукерья Гавриловна поглядывала на меня и успокоительно покачивала головой, давая понять, что отчаиваться мне не следует.

Василий Иванович посмотрел на часы.

— А теперь вам надо ехать. Теперь в самый раз. Через двадцать минут четыреста первый.

— А как же Тоня! — в отчаянии воскликнул я.

Лукерья Гавриловна перестала покачивать головой и поджала губы, а лучший человек на свете приподнял плечи, как бы недоумевая, что я все еще ничего не понял.

— Это теперь ее дело. Как решит.

— А мы уж посоветуем, — добавила Лукерья Гавриловна, — посоветуем и с любовью поможем.

— Вы понимаете, вы должны понять… Мне необходимо знать, где Тоня!

Но Василий Иванович уже стоял у двери, сосредоточенно смахивая пыль со своей новой форменной фуражки. Все кончено. Меня изгоняют из этого рая, пропахшего смолой и грибами. Изгоняют деликатно, мягко, но решительно. Мне осталось только распрощаться и последовать за лучшим человеком.

Мы шли под соснами, которые, вдоволь нашептавшись, застыли в ожидании. Тишина стояла глухая, как стена. Василий Иванович молча шагал рядом. И когда я уже готов был взорваться, он вдруг заговорил:

— Значит, так: уехала Антонина подружку навестить. Вечером я с ней потолкую по селектору, а там уж ее дело. А вы ожидайте. В райкоме окажите, что на курсы во всяком случае приедет. Тогда вы и договоритесь. Вот он, четыреста первый. Сейчас я с главным договорюсь.

Да, Тоня может быть спокойна: он для нее и в самом деле самый лучший на свете, и никого не допустит в свой сосновый рай без ее желания.

Он помахал мне рукой. Проплыла назад водокачка. Уныло проныл паровоз в светлое пустое небо. Заполошно разахались сосны. На самых верхушках повисло солнце, похожее на абажур, под которым уже, наверное, ждет меня Глафира.

Так состоялось изгнание из рая на товарном поезде номер четыреста один.


В город я вернулся ночью. Коридорный сказал, что в мой номер поставили вторую койку для товарища Шороха. При этом коридорный несколько раз повторил: «По его личному распоряжению». Вероятно, для того, чтобы пресечь всякую попытку возражения с моей стороны. Но мне было все равно, и я уснул под могучее жизнеутверждающее дыхание заведующего базой.

А рано утром на попутном грузовике выехал на центральную усадьбу.

5

Я хотел сразу же уехать на шестую экономию, самую большую и, может быть, поэтому самую отстающую. Ведь у большого не может быть ничего мелкого. И недостатки и достижения — все крупное, видимое издалека. Мне очень хотелось быть вместе с моими друзьями по курсам, помочь им всем, чем смогу, и втайне я надеялся поработать на катерпиллере. Хоть недолго, хоть одну смену. Ведь уже осень, конец сентября, а я даже и не посидел на тракторе.

Хотел, но ничего из этого не вышло. После отъезда Зинки нас осталось двое: Авдеич и я. Мы и газетчики, мы и наборщики и печатники. Потап не в счет — ничего он толком не умел и самокритично в этом сознавался, отчего нам не становилось легче жить. Вдвоем с Авдеичем мы набирали газету и вспоминали Зинку: она это сделала бы одна, скорее и чище.

— Мне бы твои молодые годы! Эх! Я бы такую-то деву! Чего тебе еще надо? Ночью, бывало, слушаю, как она во сне губами смокчет, и думаю: «Господи, боже мой, думаю я, где мои двадцать лет!..» Нет, не отпустил бы.

Положив верстатку, он горестно задумывался об ушедших годах. Или о Зинке…

Я вспоминаю вслух тоже о Зинке:

— «Хлеб нас насущный даждь нам днесь!»

— Аминь, — вздыхает Авдеич и поясняет: — Что означает — истинно так! Эх ты, голова два уха.

Тишина. Прозрачный и оттого тоскливый свет осеннего дня то и дело затмевается набегающими облаками. И тогда делается совсем мрачно в полуподвале старого кулацкого дома. Постукивают литеры, ложась в верстатку, постукивают ходики на стене. Тишина. И в тишине снова тоскливый вздох:

— Какую обидел…

— А кто ее обижал?

— Не обидел, не уехала бы.

— Я ее и не тронул.

— А я о чем говорю. Смертельно это для нее.

Презрительно улыбаясь, он выслушивает краткую лекцию о любви и ответственности за любовь, а потом, размахивая верстаткой, декламирует, как мне кажется, вовсе не к месту, да к тому же перевирая слова:

— А я бы ухарю иному велел на стенке зарубить, чтоб слов не тратил попусту, где надо крепче полюбить. Вот как.

Вдвоем с Авдеичем мы печатали газету на разболтанной «американке», получалось у нас намного медленнее, чем у Сашки. Я вспоминаю его и молчу. Наверное, и Авдеич вспоминает, и тоже молчит. «Американка» печально позванивает и покряхтывает.

Все изменилось, и очень скоро. Недели через две приехал печатник, мрачный, неразговорчивый дядя. С ним жена. Тоже мрачная, но необыкновенно разговорчивая. Она не утаила, что вся болезнь ее мужа только в том и состояла, что он в дороге запил, а в таком виде она не хотела везти его к месту работы, чтобы хоть на первых шагах не было сраму. Она обо всем договаривалась сама, а он ничем не интересовался, сидел на лавке, вцепившись в нее обеими руками.

Только один раз он подал голос, когда Потап сказал, обращаясь к жене, что тут она может быть спокойна, водкой в совхозе не торгуют.

— Это вы так думаете, — неожиданно сказал печатник и снова умолк.

Это было заявлено с такой непреклонной силой, бороться против которой невозможно. При этом он проникновенно, как это удается только пьяницам, заглянул в Потаповы очки.

Потап замолчал. Глаза его погасли. Он скис.

Но тут судьба подбросила нам неожиданный подарок: оказалось, что жена печатника-пропойцы наборщица с большим стажем и даже метранпажем работала. Это была такая редкость, что мы примирились со слабостью ее мрачного мужа, тем более что она и печатать умела. «С таким мужиком чему только не научишься…»

Короче говоря, теперь ничто мне не мешало осуществить свою мечту относительно шестой экономии. Я уже начал собираться в дорогу, но пришел Потап и сообщил, что комиссия закончила свою работу и сегодня вечером состоится собрание районного актива. Партийного и комсомольского.

Через час мы тряслись в грузовике. Небо над нами было серое и мутное, оттуда сыпался нудный, неторопливый октябрьский дождичек. Мы все молчали, захваченные непривычной скоростью, с которой пролетали по мокрой степи.

6

В гостинице меня ждала телеграмма: «Срочно гони боевой острый материал причинах отставания совхоза. Твой очерк плохой подготовке к севу напечатан».

Когда это я писал о плохой подготовке? И откуда им известно, что совхоз отстает? За сотни километров разглядели то, чего на самом деле нет. Вот орлы!

Размахивая телеграммой, я вбежал в номер, отведенный нам с Потапом. Он в одном белье прижимался к черной печке, согревая тощую спину. Как нарисованный мелом на классной доске.

— Молодец, — сказал он, — как раз в жилу попал. Ну, чего смотришь? Вон там на столе.

На столе лежала моя родная комсомольская газета. Да, на второй полосе крупный заголовок: «Когда отстают обозы» — и под ним все то, что было отрезано от моего очерка о первой борозде. Слово в слово. Но ведь все это было только в первый день работы. Сейчас все экономии почти бесперебойно снабжаются и продуктами и горючим, и в овраге насыпана дамба. Зачем же ворошить старье? Никакой пользы делу это не приносит, и, наконец, это просто непорядочно.

— Сволочи! — вырвалось у меня.

— Почему? — Потап даже отклеился от печки.

— Старую статью поместили. Устарелую. Кому от этого польза? Кому?

— Ничего. На старых ошибках тоже учатся, чтобы не допускать новых. Тем более, что ты тут здорово заострил вопрос насчет ослабления бдительности.

Такого вопроса я не заострял, это уж они от себя. Мне и в голову не приходит такая явно нелепая мысль, а у Потапа она из головы не выходит. Разве мог Ладыгин предполагать, что враг нам напакостит именно в этом овраге. Ведь дамбу, которую насыпали после того случая, тоже можно разрушить. Нет, я не мог бы обвинять Ладыгина и только его одного. Мы все виноваты в равной степени. И я должен выступить сегодня на активе и сказать все это. И не только для того чтобы защитить Ладыгина, — он и сам не даст себя в обиду, — я просто обязан сказать то, что считаю правдой.

— Ты что же, против своей газеты пойдешь? — угрожающе спросил Потап.

— А если газета ошиблась?

Но он продолжал угрожать:

— Не советую. Все-таки орган обкома комсомола. И еще учти, что бюро райкома согласилось с выводами комиссии. Значит, у Сироткиной то же мнение, что и у газеты.

Я решил последовать его угрожающему совету только отчасти: выступать не буду, а просто дам справку, чтобы никто не думал ссылаться на газетную статью, которая просто опоздала со своими обвинениями.

Как бы поняв мои намерения, Потап посмеиваясь и совсем уж миролюбиво посоветовал:

— Я ведь тоже молчать не буду. А со мной спорить не берись, забью. Ты это знаешь. Написать так, как ты, художественно, я не смогу, а в споре всегда мой верх будет. Даже если ты прав. И ты это знаешь.

— Ты думаешь, это честно? — спросил я.

Он ответил очень убежденно.

— А это уж пускай побитый думает, как хочет.

7

В театр я пришел заранее, чтобы занять место получше. У входа и в зал сидели две девчонки из райкома комсомола, регистрировали прибывших. Мое появление почему-то их очень оживило, они зашептались, захихикали, а когда Елена Николаевна прикрикнула на них, они просто начали давиться от смеха.

— С чего это вас разобрало?

Елена Николаевна взяла меня под руку:

— Тут болтают про тебя… будто ты и Сироткина… Вот еще выдумали.

Ага. Уже пошло по городу.

— А что выдумали? — спросил я, глядя, как стыдливо начинают алеть ее щеки.

— Да глупости, ты не обращай внимания.

— Почему глупости? Верно. Целовался я с ней. В номере. Ну и что?

— Вот и ты болтаешь чего не надо. — Она махнула рукой и начала поправлять свои белоснежные манжетки.

— А вы ее спросите, Сироткину. Она подтвердит.

Елена Николаевна взглянула на меня с брезгливым недоумением, как на подвыпившего, и поспешила затеряться среди участников собрания, которые предупредительно расступались перед ней.

Я подмигнул девчонкам:

— Вот она, наверное, никогда не целовалась.

Они испуганно шарахнулись. А мне все равно, что они про меня подумают. Только бы меня сейчас никто не задевал, кажется, я дошел до точки и даже перестал понимать шутки. Дальше идти некуда. А главное, я чувствую, что теряю над собой контроль, а это уж совсем плохо. В таком состоянии я способен на поступки, в которых потом сам буду раскаиваться. Я поспешил уйти в зрительный зал. Тут как раз и подоспел Володька Кунин, пока еще не утвержденный секретарь райкома комсомола, но уже задирающий свой тонкий нос.

— Молодец, — одобрительно проговорил он и даже положил руку на мое плечо. — Правильно заостряешь, принципиально…

— Пошел ты, знаешь куда!..

Тонкий нос сделался еще тоньше. Я прошел мимо и сел на первое, какое попалось, свободное место. Теперь я почувствовал себя спокойнее и даже ощутил легкое угрызение совести: Володька-то, в чем он виноват? Ладно, пусть не важничает. Но совесть — она как ночная мышь, если уж начала подтачивать твое сознание, то ее ничем не остановишь. Она не даст тебе задремать. А тут еще мимо меня прошел Ладыгин и одобрительно помахал мне рукой. Не может быть, чтобы он не прочел мою статью. Прочел и все понял. А может быть, он просто увидел меня и понял только мое состояние? Спасибо ему и за это. Самое главное — это уверенность в себе, а еще лучше — бесповоротная вера в свое дело.

О-хо-хо, до чего возвышенные мысли! Это не иначе, как последствия всей чепухи, которой я поддался после глупой статьи. Нет, наверное, раньше, после пожара и похорон. Или еще раньше? Да, это началось, как только я потерял Тоню. Все начинается с любви. Странная штука человек, странная и сложная. Трудно в нем разобраться. А надо, тем более что я теперь уже твердо решил написать книгу о своих товарищах. Тяжелая задача.

Вот снова что-то возвышенное. Оставим это, тем более, Алексин уже постучал по графину с водой, и этот тонкий звук заставил притихнуть весь зал. Слово предоставляется руководителю комиссии товарищу Сироткиной.

На трибуне Глафира. Мне видна только ее зеленоватая блуза, похожая на солдатскую гимнастерку, античное лицо и спокойный, уверенный взгляд. Один ее вид подавляет всякое желание спорить с ней. Она всегда была такой. Я помню ее выступления на наших ячейковых собраниях: если надо было кого-нибудь пробрать, делала она это беспощадно. Никогда ни за что не агитировала, а просто объявляла: «Это надо, и точка», никаких рассуждений не полагалось. Ее доклады о международном положении звучали как призыв к немедленному и всеобщему восстанию за мировую революцию. Но мы-то тогда с ней спорили, да еще как!

После доклада, в перерыве, когда я в театральном буфете пил свежее пиво, меня кто-то осторожно тронул за рукав. Я оглянулся: Елена Николаевна. Подтянутая, чистенькая, среди буфетного, хотя и сдержанного, но все же в меру вольного мужского разгула.

— Товарищ Сироткина тебя просит.

— Сейчас, — ответил я, показывая кружку, — вот допью.

Она пожала плечами и пошла среди мужчин, которые предупредительно уступали ей дорогу, галантно, как шляпы, прижимая кружки к груди.

Торопливо допив пиво, я отправился за кулисы. Глафира сидела на диване в кабинете директора театра и разговаривала с какой-то маленькой женщиной. Я видел только спину этой женщины, обтянутую белой, пожелтевшей от старости и плохо заштопанной шалью так туго, что были заметны угловатые лопатки, и ее светлые волосы, небрежно подобранные на затылке в тощий узелок.

В тесном кабинете директора театра толпились какие-то люди.

— Вот он! — ерзала Глафира. — Узнаешь?

Маленькая женщина вздрогнула всей спиной и медленно повернула свое лицо. Горячие, как бы расплавленные глаза в черных кругах теней, длинный прямой нос, скорбно изломанные пухлые губы: Вера. Я ее не сразу узнал, хотя, как мне сначала показалось, она не очень изменилась. Только ее взгляд: раньше он был растерянным, а теперь стал настороженным и чуть-чуть насмешливым, как будто она спрашивала: «А ну-ка посмотрим, что из этого всего получилось?»

— Да, — ответила она, вкладывая в мою ладонь тонкие горячие пальцы, — все такой же. Хотя и вырос. А ты меня узнал?

Жизнь не скупится на сюрпризы, выбирая самые неожиданные.

— Вера!..

— Смотри-ка, вспомнил!..

Голос негромкий, как будто раздраженный и даже требовательный, я его сейчас же узнал, и на меня внезапно нахлынуло то старое, забытое чувство, которое тогда убило все очарование первой любви. Убило сразу, в одну минуту. И надо же было Глафире устроить эту нелепую встречу, похожую на сцену из плохого спектакля, на которую зрители даже и не обращают внимания, занятые своими делами.

Но Глафире этого показалось мало. Она бесцеремонно и, как мне показалось, злорадно начала ворошить это никому не нужное старье:

— Знаешь, Верка, а ведь он все забыл. Сам признался. Все начисто…

— Я так и думала, — сказала Вера, и на ее темном иконописном лице нежно зарозовел длинный нос. — Отчаянно ты тогда меня разыграл.

Разыграл. Неужели она и в самом деле так думает?

— Нет. Конечно, у тебя и в мыслях этого не было, чтобы надо мной посмеяться, — продолжала Вера. — Это я так сказала. Сама я себя разыграла. Жила без любви и жила, и уже начала привыкать. А потом, когда полюбила неизвестно кого да когда поняла, что обманулась, вот тут мне стало страшно. Без любви страшно жить. Вот и…

— А я и не знал, что ты в нашем районе, — сказал я, чтобы уйти от ненужных воспоминаний.

— Как же ты мог знать, если все забыл? А я так все про тебя знала, по газетам. Я в Старом Дедове учительствую, совсем недалеко от города. Отца-то моего помнишь, Порфирия Ивановича? Там же со мной. Все такой же неукротимый. Колхоз организовал.

Старое Дедово! Как много у меня связей с этим селом, в котором я был всего только один раз: первая пьеса, первый очерк, первая командировка в незнакомую жизнь. И председатель сельсовета, оказывается, тот самый сапожник, отец Веры. Вот как переплетаются пути человеческие!

— Задумался? — услышал я голос Веры. — Вспомнил прошлое? А ведь это ты нас туда заманил. Да, не удивляйся. И, верно, не только нас двоих. Я закончила учительские курсы, и мне все равно куда было ехать. А тут твоя статья подвернулась, помнишь — «Лебяжьи годы»? Отец говорит: «Вот где место настоящего революционера!» А я подумала: «Вот любовь моя смешная, незадачливая — мне судьбу мою указывает». — Вера осторожно посмеялась и спросила: — Конечно, ты не веришь в судьбу?

— Нет, — ответил я не совсем решительно. — Меня там поп в церкви проклял.

— Знаю. Мы твою пьесу совсем недавно еще раз ставили. Вот и вспомнили прошлое.

Нет, я никогда не думал обо всем этом как о прошлом. Все началось совсем недавно, и я еще не успел уйти в прошлое. Я так и сказал, упомянув, что совсем недавно о Старом Дедове мне рассказывала трактористка Ольга. А это уж настоящее.

— А, знаю. Боевая девушка. — Вера вздохнула, приподняла плечи и, как мне показалось, с презрением спросила: — Это твое настоящее?

— Ты, Верка, не ревнуешь ли? — засмеялась Глафира.

Вера не ответила.

Мы не слыхали, как прозвенел звонок, и только, когда кабинет опустел, Глафира приказала: «Пошли. После собрания соберемся у меня, поговорим». Не дожидаясь ответа, она направилась к двери.

— После собрания мы сразу уезжаем в совхоз, — сказал я, глядя на ее выпуклую широкую спину, обтянутую зеленоватой блузой.

Спина исчезла.

— Глафира сказала, что ты начисто все забыл. Правда это? — спросила Вера.

Мне показалось, что голос ее прозвучал так же торопливо и страстно, как в те далекие дни, когда я был неожиданно застигнут любовью. И, как тогда, я растерялся:

— Глафира? Ей до всего дело…

— Любовь свою забыл, да? — теперь уже участливо и даже как бы посмеиваясь продолжала Вера.

— Наверное, любви-то и не было? — предположил я.

— Была. Теперь-то я это знаю, — продолжала она с тем видом настойчивого превосходства, с каким старшие уговаривают маленьких проглотить горькое лекарство. — Тогда-то я не поверила тебе, в твою детскую любовь. Это я потом, когда все прошло, спохватилась. Ведь у меня больше ничего и не было. А теперь уж мне ждать нечего.

Нет, видно, мне не отвертеться: принимай лекарство, хотя бы только для того, чтобы оно помогло дающему. Ох и горечь же!

— Страшно это, милый мой. Ты подумай: человек уже все пережил и самого главного не заметил.

Наверное заметив, как я все покорно принимаю, Вера ободряюще похлопала по моей ладони:

— Ну, что приуныл? Не обращай на меня внимания. Ничем не стану я тебя тревожить. Да и себя тоже. Уеду в свою школку, брошусь в работу, как в огонь. И все перегорит, что осталось.

Вера легко подняла свое тощее тело.

— Пойдем, хоть посидим с тобой рядом…

8

— Продолжаем собрание, — сказал Алексин. — В прения записались шесть человек. Первое слово предоставляется… У вас что? — спросил он, заметив мою поднятую руку.

— Прошу слова для заявления.

— Давайте.

Злобное напряжение, с которым я ждал этой минуты, сразу пропало, как только я вбежал на сцену и встал за трибуну. Я сам удивился, с какой легкостью я сказал все, что хотел.

— Я хочу исправить досадную ошибку газеты, корреспондентом которой я являюсь. Ошибка состоит в том, что факты, изложенные в моей статье, устарели, опираться на эти старые факты — значит делать неправильные выводы о сегодняшней работе совхоза. Так и получилось в данном случае с газетой. Я бы никогда не стал отнимать у собрания время, если бы на этом можно было поставить точку. Но все дело в том, что факты и не соответствующие действительности выводы кое-кто уже использует для возведения на руководство совхоза необоснованных обвинений.

— Кого вы имеете в виду? — спросил Алексин.

Я назвал Потапа и Володьку Кунина. О Глафире умолчал, но она сама напросилась:

— Значит, ты утверждаешь, что к первому выезду все было в образцовом состоянии, все было подготовлено и сделано? — спросила она.

— Нет, не все. И сейчас еще есть перебои со снабжением, и машины простаивают без горючего, и оттого, что трактористы наспех обучены и сами не умеют даже определить пустяковые неисправности. Есть случаи нарушения дисциплины. Словом, выехали не вполне подготовленными.

В зале поднялся сдержанный шум. Я видел, как Потап укоризненно качает головой, а Ладыгин тревожно смотрит на меня. Наверное, все думают, что я запутался. И даже Алексин досадливо сморщил лицо и спросил:

— Так чего же ты хочешь?

— Я хочу заявить, что было бы ошибочно на основании этих фактов обвинять Ладыгина в притуплении бдительности и голом делячестве. Это первое. А второе и самое главное состоит в том, что, если бы мы стали ждать, когда все будет в полной готовности, то есть возведены все постройки, завезены семена, горючее, продукты и трактористы блестяще подготовлены, то зерносовхоз начал бы свою деятельность разве что только с будущего года. А сейчас вопрос стоит так: преодолевая все трудности, обучаясь на ходу, уже к будущей осени вырастить первый урожай. И мы его вырастим!

Кто-то захлопал в ладоши. Мне показалось, что это Вера. Ее поддержали, хотя и не очень дружно. В глазах Алексина мелькнуло явное удовлетворение, и он не очень торопливо поднял карандаш, чтобы потребовать тишины.

Глафира сидела величественная и неподвижная, всем своим видом показывая, что эти разговоры ее не касаются, у нее есть свое мнение, самое правильное и даже единственно правильное, что бы тут ни говорили.

Когда я сел рядом с Верой, она высвободила руку из-под шали и крепко сжала мою ладонь горячими пальцами.

— Ты бы приехал к нам в Старое Дедово, — услышал я ее торопливый шепот. — Тебе бы интересно было посмотреть, как мы там живем. И отец был бы рад. Приезжай, а?

Это порывистое рукопожатие да еще не особенно дружные аплодисменты — вот и вся награда за мое безумство. Так, по крайней мере, я подумал сгоряча. Разве не безумство выступить против уже сложившегося, зафиксированного я утвержденного на бюро общего мнения? Тем более что у меня и в мыслях не было, будто я выступаю против бюро и даже претив такой высокой комиссии. Мне хотелось только внести ясность. А что получилось?

Так думал я, сидя рядом с Верой в ожидании, когда на меня обрушится возбужденное мною общее мнение.

А Вера то и дело хватала меня за руку и шептала:

— Ты только послушай, что говорят! Это должно быть очень интересно для тебя…

Она меня воспитывать взялась, что ли? Учительница. Но когда стал ослабевать припадок самомнения и связанной с ним обиды, я сам начал прислушиваться к тому, что говорят с трибуны. Оказалось, в самом деле интересно, и я, вынув блокнот, начал записывать, сначала по привычке, а потом с тем увлечением, с каким слушаешь и записываешь речь глубоко взволнованного человека.

На трибуне стояла крупная широколицая женщина в старой, но редко надеваемой розовой кофте с высоким сборчатым воротником. Желтый в мелкую черную крапинку платок свалился на шею, открыв темные, гладко и туго зачесанные волосы. Ее привезла Глафира из дальнего колхоза, который считался самым непрочным и бедным в районе. Привезла только для того, чтобы эта женщина сама сказала все, что у них, в селе говорят и думают о сложностях жизни. Ведь одно дело, когда сотни и тысячи женщин и мужчин говорят то же самое у себя дома, но совсем другое — сказать это перед всеми коммунистами и комсомольцами района. Так понимала и сама эта немолодая женщина, и ей хотелось сказать все, ничего не забыть, и так, чтобы ее поняли и почувствовали, как важно все, что она говорит.

В том, что это очень важно, она нисколько не сомневалась, и ее уверенность оттеснила ее робость и неумение выступать перед таким большим собранием и в таком большом помещении.

Вот ее речь, которую я записал дословно:

— Мы, как единоличники, вышедшие из колхоза, все время думаем обратно войти. Одно нас удерживает — это свое собственное. Мучает оно нас. Качаемся, не входим в колхоз, думаем, как оставить это собственное. Страду нынешнюю проводили совместно с колхозниками, работали хорошо, заработки большие. Пахать муж поехал единолично. Все качаемся. Читаем газеты, видим, колхозы буйно растут, понимаем — крупным хозяйством жить лучше. Помнится, помещик Шабалов гнал жать, тысячей серпов гнули спину. Он потом десяткой плевал. А теперь видим — воля наша и земля наша. Однако сухотимся, кручинимся о ней. В колхоз не входим, видим, не больно дружно работают. Делят на бедняков и середняков, а, я думаю, нельзя делить. До революции мы были бедняками, пастух корову не брал на выгон, потому что не было своей земли. Землю нам дали после революции, заработали мы два верблюда, зажили самостоятельно. Чем же корить нас? Какая разница: один вчера заступил в колхоз, другой — сегодня! Нельзя ссориться. Колхозники ссорятся, корят друг друга, а ведь делают общее дело. Если зашел в колхоз, сообща живи. Прекрасно здесь было слушать о наших достижениях всей прекрасной нашей работы. А у нас в селе не так. Почему не жить коллективно, это самый верный путь крестьянства. Вспомним, что было двенадцать лет назад: батрачили за ржаные лепешки. Империалистическая война отняла у нас мужьев наших, остались с ребятишками. Приходилось детей бросать, выходить на жатву. Теперь идет другое время. Почему дружно не работать? Тогда сызмальства не знали просветлости, Ленин без времени потерял себя, но свет открыл нам. Все хорошо, только одно мучает, горб наш — свое. На самом деле, раздумаешься и видишь, что колхозным хозяйством жить лучше. Правду нам говорит партия!

В то время до нас еще не докатилась привычка, ставшая потом правилом, говорить по бумажке и заранее готовить ораторов, поэтому каждый говорил по велению своей потрясенной души. И говорили только о делах, которые в районе шли не очень-то хорошо.

Об этом же докладывала и Глафира, но ее доклад, как пейзаж, который мы наблюдаем из окна вагона, создавал только общее впечатление. Мы видим мелькание деревьев, деревень, облаков. А чтобы почувствовать настоящий запах жизни, надо сойти на маленькой станции и пойти по темной дороге, где светлеют одни только лужи от недавнего дождя.

И сейчас, сидя в зале уездного театра, разукрашенного в стиле церковноприходского ампира, я подумал: «А не сойти ли мне с поезда, уж очень он стремительно проносит меня по жизни, и не только проносит, но иногда и заносит куда-то в сторону. Как, например, сегодня».

Собрание шло, выступающие говорили о своих делах, и словом не упоминая о моем выступлении. Его как будто и не было. Моего безумства не заметили, как в хорошем обществе не замечают непристойности. И я был этому рад, потому что видел: что бы мы здесь ни говорили, живая жизнь все равно сильнее всяких слов.

Но вот на трибуне возник Потап и все испортил. Ох и наговорил же он! В чем только не обвинил районное руководство. Особенно досталось Ладыгину, который, оказывается, проповедует теорию затухания классовой борьбы, то есть повторяет бухаринские ошибки. Меня он тоже в чем-то обвинил, кажется в ревизионизме. И ему аплодировали так, что дрожал престарелый театр. С достоинством хлопало в ладоши обруганное им районное руководство, явно с одобрением — Глафира, и даже сам Ладыгин. Я тоже захлопал. От изумления, что ли. Или поддался общему порыву?

Хлопал и думал: «Так мне и надо. Ну пусть, теперь все равно…»

9

Но во время следующего перерыва мне показалось, что все смотрят на меня с сожалением, и я постарался незаметно исчезнуть. Ночь. Тишина. Все еще сеет нудный, мелкий, как пыль, дождичек. Я тащусь в сырой темноте из одной пустой улицы в другую, еще более пустую. Пахнет мокрыми заборами и гниющими листьями. Мне плохо.

Мне очень плохо, и все это наводит на мысль о выпивке. В такую глухую пору, когда уже и ресторан закрыт, в этом деле может помочь только лысый коридорный. Он выручит. Такие всегда выручают человека, за хорошую цену, конечно.

Но его место за барьером пустовало. Соскучившись ждать, я решил заглянуть в его каморку в самом конце коридора, под лестницей, ведущей на второй этаж. Постучал. В ответ послышалось только собачье ворчание и тоскливый скулеж. Постучал покрепче, дверь мягко подалась, и в щель сейчас же просунулся черный собачий нос. Толкнув дверь, я проговорил:

— Иди, пес. Тебя, кажется, зовут Гордон. Прекрасное имя. Валяй, Гордон, на все четыре стороны…

Но он меня не понял и молниеносно вцепился в мой сапог. Он принял меня за вора, истолковав по-своему, по-собачьи, мои намерения. Очень плохо жить, когда тебя не понимают не только люди, но и собаки. Решив делать добро, будь готов ко всему, и я не отступлю, окажу благодеяние хоть собаке. Открыв дверь во двор, я дал Гордону такой пинок с благотворительной целью, что он вылетел на улицу, опережая свой дикий вопль, который он испустил, наверное, от радости.

Захлопнув дверь в каморку, я вышел во двор, чтобы взглянуть на результат своего благодеяния. Но я ничего не увидел: Гордон уже носился где-то за пределами двора, и я только услыхал, как он, повизгивая, облаивает свою свободу. Наверное, он решил вовсю использовать выпавшее на его долю принудительное собачье счастье.

Вернувшись обратно, я застал коридорного на месте. Он водружал маленький чайничек на другой, побольше.

— Вам ключик. А я на кухню отлучался. Чайку не угодно ли?

Узнав, что мне угодно не чаю, а водки, он осторожно, по-птичьи покосился на меня и задумался. Тусклые овальные зайчики застыли на его желтой лысине и на чайниках.

— Оно, конечно, время-то вон какое, — начал он вытягивать неопределенные слова, — время-то сыроватое, располагает оно…

— Двойной тариф, — перебил я строго и определенно.

И в ответ услыхал тоже вполне определенно:

— Можно-с. Сию минуту в номерок доставлю.

Он принес бутылку, но не сразу.

— Гордон мой сбежал. Как он дверь открыл? Закусочки, извините, вот только вобла, если желательно. Приятно вам угоститься.

Я выпил. Легче на душе не стало, но все в мире показалось проще и безразличнее. Выпил еще, стало теплее жить. Сняв сапоги, я хотел раздеться, наверное, хотел укрыться одеялом, но ничего сделать не успел; на меня надвинулось что-то темное, и, прежде чем я сообразил, что это такое, я выбыл из строя.

10

Меня разбудила Глафира. Спросонок я не понял, что она говорит, до меня долетели только отдельные слова…

— Так напиться… Какая гадость… Слюнтяй и дурак…

Потом я почувствовал озноб оттого, что спал не укрывшись, и оттого, что вышел весь хмель и все было противно. А Глафира командовала:

— Сейчас же умойся и приходи ко мне. Ну, ну, без разговоров. Надо поговорить, завтра я уезжаю.

Она ушла. Я поднялся, постоял, прислонившись к остывающей печке, но не согрелся. Умывальника в номере не было, пришлось бежать в туалетную комнату, где было еще холоднее. От студеной воды заломило зубы, когда я их чистил, чтобы уничтожить вкус горького похмелья.

В «люксе» у Глафиры было тепло, ярко горела лампочка под оранжевым абажуром и слегка пахло духами. Потом оказалось, что это туалетная вода.

— Входи, входи! — крикнула Глафира из-за ширмы. — Я сейчас.

Оттуда доносился плеск воды и шуршание шелковой одежды. Желтые с крупным синим узором занавеси на окнах были плотно сдвинуты и на алькове тоже. Чумазые купидоны резвились под потолком в теплом оранжевом полумраке.

Я сел на диван, спиной к ширме.

— И часто это с тобой?

Думая, что Глафира спрашивает о выпивке, я не ответил, переглядываясь со знакомыми купидонами, но оказалось, она спрашивала о моем неуместном выступлении.

— Не политик ты. Нет. А журналист все это должен понимать. Ах, черт!..

Это восклицание относилось к пуговице, которая с треском сорвалась со своего места и выкатилась из-под ширмы.

Я сказал:

— Для журналиста самое главное честность.

— Один ты честный, а все остальные не честные? Ты соображай, что говоришь. Мы ведь не хуже тебя знаем, какой Ладыгин работник. И ценим его. А за то, что не отвык еще командовать и партизанить, мы его взгрели. И за политическую близорукость тоже. Подай-ка мне булавку. Там на подзеркальнике где-нибудь, около зеркала.

Она разговаривала со мной так же, как и десять лет назад. Когда мне было четырнадцать, а ей, кажется, двадцать. Я отправился выполнять ее поручение. Из-за ширмы донеслось:

— С редактором своим не ладишь?

— С Потапом? Нет, ничего.

Булавка была найдена. Я подошел к ширме.

— Вот именно, ничего. Давай. — Показалась рука, сильная, мраморная, бестрепетная. Розоватые, заостренные пальцы требовательно шевелились. — Спасибо.

Встревоженный, я вернулся на диван, не совсем понимая причину внезапного беспокойства и стараясь уловить, что она там говорит о Потапе.

— Умом не богат, но больше ему и не надо. А ты бы у него поучился.

— Чему? Глупости?

— Умный у любого чему-нибудь научится. Ваш Потап всегда знает, что сейчас надо. Понимает требование момента и умеет все заострить политически.

— Даже то, что никакого отношения к политике не имеет?

— А у нас все имеет отношение к политике. Даже такой незначительный случай, как дезертирство этого парня с курсов.

— Нет, — сказал я решительно, — такому пониманию момента я никогда не научусь.

Она стремительно вышла из-за ширмы в черном с золотистыми разводами халате, еще более величественная, чем всегда, высоко неся свое красивое лицо. Но глаза были живые и веселые. Заглянув на пути в зеркало, она поправила стриженые волосы.

— Время у нас, сам знаешь, сложное, врагов внутри страны много, так что в этом деле мы должны быть беспощадны. И уж лучше перегнуть палку, чем допустить послабление. — Она повернулась ко мне. — Ну, ладно. Устала я, все дела да дела. Завтра я уезжаю, а про жизнь и не поговорили.

Властной рукой она запрокинула мою голову и, заглядывая в глаза, спросила:

— Трудно тебе?

— Нет. Когда как.

— Вижу, трудно. — Села рядом. — Понимаешь, я еще тогда тебе говорила, что тебе трудно будет жить и что в этом и есть главный интерес. Я и сейчас так же думаю. Выпила бы я чаю, да где его возьмешь!..

— Я думаю, что чай есть.

— А ты учитываешь, сколько сейчас времени? Третий час. Знаешь что? Я бы и вина выпила.

— Хочешь, принесу?

— Нет, только не водку. У меня есть получше, муж положил в чемодан, на случай если я продрогну. Такой случай подошел.

Она достала бутылку малаги, печенье, сыр. Мы выпили.

— Да, — сказала она, — ты не умеешь скрывать своего отношения к людям. Ты всегда был открытым, зато и липнут к тебе все обиженные. Даже Верка, убогая, и та в тебя сегодня влюбилась. Как она всколыхнулась, тебя увидевши! Страшно, говорит, жить без любви. — Глафира улыбнулась и недоверчиво покачала головой. — Это она, выходит, со страху стрелялась. С перепугу. Ты как думаешь?

— Наверное, никак.

Мне хотелось сказать, что любовь неверная и непрочная штука и строить на ней свою жизнь нельзя, но тогда от меня потребовали бы объяснения, а говорить о Тоне сейчас здесь было невозможно.

— Ты не испытал этого? — спросила Глафира.

— Нет, — соврал я с печальной ненавистью.

И она это поняла. Поставив стакан и облизывая пухлые губы, красные, как вино, которое мы пили, проговорила:

— Ну и не надо об этом думать. Я уж тоже обо всем забыла. Привыкла я жить работой да заботами, и этого довольно. Мне ведь, знаешь, не повезло: промечтала я о любви, а замуж вышла за Сироткина.

— Он кто?

— Сироткин-то? Он — воин…

Я почему-то сейчас же представил себе пушкинского Гремина, «бойца с седою головой», но она уточнила:

— Генштабист. И уже в очках. Словом, Сироткин.

Ясно, что мужа она не любит и, кажется, мало уважает.

— А как же ты? — спросил я.

Она махнула рукой с какой-то горькой удалью:

— Он-то меня любит, вот в чем все дело. Налей мне еще и расскажи о себе.

Пригорюнившись, она выслушала описание моей жизни в самом кратком изложении. Это была история различных увлечений: книги, комсомольские дела, живопись, первые очерки в газетах, работа в редакции и мое последнее увлечение — машины. Ома очень хорошо слушала, рассказывать ей было интересно, потому что было видно, как она ждет каждое слово.

— Спасибо, — сказала она, сияя глазами.

— За что же?

— За то, что в твоих увлечениях ты был одинок.

— Нет, — удивился я, — почему ты так подумала?

— Я не так сказала. В твоих рассказах ты все время был одинок.

— Так ты же просила рассказать о себе. А я никогда не замыкался в своем одиночестве, вот и сейчас…

Но она перебила меня. Положив руки перед собой на скатерть, она как бы протянула их мне. Глаза ее потухли.

— Слушай, — сказала она ясным голосом, — поцелуй меня.

11

Мелкий колючий дождь торопливо шуршит по стеклам окон, а в «люксе» тепло, слегка пахнет духами, и абажур оранжевый, как закатное солнце, плывет над нами.

И Глафира сыплет мелкими, торопливыми словами:

— Ты подумай-ка, сколько лет прошло! Я тебя еще в тот день полюбила, когда ты мне про Верку рассказывал. Как она стрелялась от любви, которую сама же выдумала. Не заметила, что ты ее по-настоящему любил. Ничего она тогда не поняла. Смешной ты был, светленький мальчик. Помнишь, как мы ждали, когда тебе четырнадцать исполнится, чтобы в комсомол принять? В меня-то не догадался влюбиться, считая, что я мраморная. Придумал же! В то время очень я любви ждала и все думала, что это такое. Да ведь я даже и не самого тебя полюбила, а такого, как ты. Я просто подумала: вот бы меня кто-нибудь полюбил, как ты Верку. Ведь я взрослая была девка. А все эти годы я про тебя, как старушонка про ангела небесного, думала. Ты мне все мальчиком представлялся. Смешно? Так и прожила без любви, думала, так и надо, а встретила тебя, все вспомнила и поняла: не так надо.

Она говорила торопливо, будто боясь, что окончится неожиданная эта ночь, а она не успеет сказать всего, о чем тоскливо думала все эти годы. А ей надо было все сказать, и мне казалось, она и сама не знает для чего. Просто она была ошеломлена своим признанием и хотела все объяснить сама себе. А может быть, это она мне все объясняла? Не знаю.

— Когда ты будешь меня вспоминать, то, прошу тебя, не вспоминай такую, как сейчас. Глупо как я все говорю? Да?

— Не знаю, никогда не думал о тебе так…

— Не надо, не говори. Мне довольно, что все эти дни я тебя видела одиноким. Я это сразу поняла. Это хорошо. Это как подарок мне. Я так про тебя и буду думать, как про одинокого.

Где-то далеко в темных коридорах возникли хорошо знакомые мне стенания — разыскивали товарища Шороха.

— Послушай, что это? Кого-то зовут, что ли?..

— Слона сейчас поведут по коридору…

Она рассмеялась:

— Какого слона? Ты что, спишь?

Я рассказал, как я жил в этом «люксе» и с какой ненавистью ждал, когда же, наконец, разыщут этого Шороха, и надеялся, что, может быть, его уведут на рассвете и он не найдет дороги обратно. Мы посмеялись, услыхав, как он тяжело протопал по коридору.

— Вот теперь я тоже его ненавижу, потому что уже утро. И нам надо вернуться к исполнению своих всяческих обязанностей.

Мне показалось, что она плачет, что-то зазвенело в ее голосе. Слезы! Сердце мое сжалось. Только раз я видел Глафиру плачущей — в двадцатом году на могиле отца, расстрелянного дутовцами. Только один раз.

Тогда она плакала от ненависти. А сейчас отчего?

— Не хотела при тебе, да уж не удержалась. Я — баба, да? Ну и ладно, и хорошо. Я только такая и могу на что-то еще надеяться. А в своем обычном состоянии я — Сироткина. Вот так-то, а теперь нам надо прощаться.

— Нам не надо прощаться. Совсем не надо, — сказал я, заранее тоскуя от предстоящей разлуки. А может быть, это была не тоска, а глубокая благодарность за ее любовь? Или жалость? Или сама любовь! Не знаю.

Но она-то, конечно, знала, она поняла меня и мой порыв и растроганно улыбнулась.

Торопливо поцеловав меня у самой двери, она сказала ломким голосом:

— Ну и все. Совсем все. И мы с тобой попрощались. Провожать меня не приходи. Не надо. Не хочу, чтобы ты видел меня такую, как всегда.

Я прошел по коридору, топая как слон.

12

Когда я спустился по лестнице со второго этажа, услыхал за дверью, ведущей во двор, тоскующий собачий скулеж. Я открыл. В коридор вполз, униженно извиваясь, вымокший, продрогший пес. Оставляя мокрый след, он проследовал до входа в свою тюрьму и тут замер, готовый на все. Мое благодеяние оказалось для него не по плечу. Или просто не нужным. Оно не принесло ему счастья, скорей совсем наоборот, влетит ему сегодня как следует. И он, если бы был человеком, возненавидел бы меня. Собаки, к счастью, не умеют сопоставлять факты.

Логически мыслить способен только человек, может быть, поэтому делать добро — самая трудная штука на свете.

— Эх, ты! — сказал я. — А еще Гордон.

И пошел в свой лишенный элементарного уюта и тепла номер.

Навстречу мне попался коридорный, отдежуривший свой срок. На постном лице его играла улыбка, которая показалась мне гнусной и которой раньше я у него никогда не замечал. Да раньше бы он и не посмел. Он, конечно, знает, где я пробыл всю ночь. Кроме того, он незаконно продал мне водку, а я незаконно ее купил. Мы сообщники. И в качестве такового он позволил себе гнусно улыбаться и даже задавать гнусные вопросы:

— Угостились?

— Собаку вашу выпустил я, — сказал я мстительно.

Не переставая улыбаться, он склонил свою тусклую лысину:

— Это ничего. Прибежит. А вас барышня дожидается.

— Какая еще барышня?

— Этого я не могу знать.

Но я видел, что он знает, и подумал, что, наверное, это та самая, как ее — Таня или Катя, в общем, дочка догорающего нэпмана, которую Галахов поручил мне пристроить к жизни. Вот еще не было печали…

— Где она? — спросил я, зевая.

— Говорю, дожидается, в дежурке. Пароходова там с ней.

Пароходова — его сменщица, злоязычная женщина и в то же время жалостливая, особенно к тому, на кого только что насплетничала. Очень что-то сияет она, посматривая на меня. Наверное, такого наговорила!

— Ушла красоточка-то ваша, ушла и дожидаться не стала. А сначала говорила: «Очень мне этот человек (вы, значит) необходим для серьезного разговора». И, говорит, узнала, что вчера только приехал на какое-то собрание, а сегодня чуть свет уж и обратно. А ей вот так, видать, надо.

— Ладно, — потягиваясь, сказал я, — пойду спать. А придет, разбудите меня. Да, как ее зовут, Катя, что ли?

Лицо Пароходовой рассиялось лаской.

— Ох, да сколько же их у вас! До чего ж вы орел среди девчонок, просто уж до того орел, что и не придумаешь! — восхищенно запричитала она и потом, прикрывая ладонью рот, прошептала на всю дежурку: — Вишняковская дочка прибегала, вот как!..

— Тоня!

— Должно быть, она. Другой-то у него нету.

Я вылетел на крыльцо с таким же обескураженным видом, какой был у Гордона, когда я вышиб его через дверь во двор. Может быть, я даже подвывал от отчаяния и тоски, пробегая по мокрой булыжной улице. Прохожие заинтересованно смотрели вслед.

Остановился я только на площади. Над мокрыми куполами собора взлетали мокрые вороны, каркая склочными голосами. «А вороны о любви каркают» — это написал Сашка Капаев. А я даже каркнуть о своей любви не могу. Не имею права. Кто мне теперь поверит? И вообще, куда я бегу и зачем?

Дождь давно перестал. В сером небе пролетали мутные рваные тучи, прижимаясь к земле. Город дымил во все трубы. Дым тяжкий, как горькие мысли, оседал на крышах.

Вернувшись в гостиницу, я прополз через весь коридор, оставляя мокрый снег, совсем как пес, который не совладал с радостями свободной жизни. Псу нужен угол и хозяйский окрик. А что нужно человеку?

Горькие мысли обволакивали меня, как дым, и я уснул.

13

Мне показалось, что спал я всего несколько минут и что близится зябкий осенний рассвет, от которого в номере распространяется серый, непрочный сумрак.

И, как всегда бывает спросонок, бестолковые сны оказываются так перепутаны с ночными происшествиями, что даже долгие и мучительные раздумья не сразу приводят их в порядок.

Неожиданное появление Ладыгина избавило меня от невеселого этого занятия. Но зато мне сейчас же припомнилось все, что произошло на собрании актива: и мое выступление, и, особенно, позорная статья в газете. А если сам Ладыгин пришел потребовать объяснения, то, значит, дело серьезное. Ну что ж, все правильно. За свои поступки надо уметь отвечать с тем достоинством, которого, как мне казалось, не хватало на сами поступки.

Веселый тон Ладыгина удивил меня и смутил.

— Здорово вы спите, — посмеиваясь, проговорил он. — А уже половина первого. Крепкий сон — признак чистой совести.

Чистая совесть? Смеется он, что ли? Я ответил противной лицемерной улыбкой. Он ничего не заметил.

— А вот это напрасно, — указал Ладыгин на бутылку. — Не в том смысле, что потянуло выпить. Это бывает. Мой вам совет: никогда не пейте в одиночку.

Он сказал, что задержался в городе и, узнав, что я отстал от своих, зашел, чтобы предложить ехать вместе, если у меня нет в городе никаких дел.

— Какие у меня дела…

— Вот и отлично. А мы сегодня обновим автомобиль. Фордик. Не очень-то я уверен в этой штуке. Вы знаете, какие у нас дороги, особенно после дождя. Жду вас в столовой.

Через полчаса мышиного цвета автомобильчик очень бойко выбежал из города. Не успели мы еще привыкнуть к новому для нас способу передвижения с его скоростью и комфортом, как уже оказались у злополучного оврага. Вниз мы спустились, вернее, соскользнули, как на санках, по глинистой, безотрадной дороге, причем фордик все время отчаянно заносило в стороны, и мы, замирая, ожидали, когда он перевернется.

Только на дамбе мы отдохнули, но она мгновенно прошумела галькой и песком под колесами. И вот мы уже снова на дороге, такой жирной и скользкой, что по ней можно кататься на салазках. Тут же выяснилось, что фордик самостоятельно по этому откосу не способен продвинуться даже на шаг.

— Придется толкать, — объявил шофер.

Фордик ревел, завывал, плевался синим газом, но с места не стронулся. Его колеса совсем почти скрылись в грязи. Лакированные бока потускнели. Стекла, фары и даже матерчатую крышу залепили грязные брызги. На него неприятно было смотреть. На нас, конечно, тоже. Но мы были одни в неоглядной степи; разглядывать нас, стало быть, некому. Мы стояли в полной беспомощности перед маленькой машинкой, которая как бы всем своим видом говорила: «И ничего вы со мной не поделаете, так и будете мучиться, пока не соберетесь и не построите дороги, а сейчас я и с места не сдвинусь по такой-то грязище».

Мы, сконфуженные, молчали, но у шофера был уже некоторый опыт и он знал, как надо разговаривать с автомобилями, какой бы национальности они ни были. Обложив все на свете дремучим матом, он сказал, что придется идти на хутор за лошадьми или быками, иначе «припухать тут нам до конца света».

Мы пошли: я и Ладыгин. До хутора было километра полтора, и если подняться вон на тот невысокий холм, то можно дойти скорее, чем по дороге.

— Вот так машина, созданная человеком, человека же порабощает, — проговорил Ладыгин, неторопливо поднимаясь по отлогому склону.

Я еще не успел ни о чем подумать, наслаждаясь тишиной, влажным чистым ветром и чувством полной независимости от машины с ее причудами. Но тут же мне вспомнилось восхитительное чувство власти над исполинской силой машины, и я сказал:

— Чтобы не стать рабом техники, наверное, надо просто овладеть ею. И тогда ты станешь хозяином.

— А в это время появится новая, еще более совершенная машина, и ты снова ее раб. И ты уже не можешь без нее обойтись. А техника не стоит на месте. Как и всякая идея, брошенная в мир, она растет, развивается, и человек уже не властен остановить ее развитие и даже изменить ее направление. А самое главное, мы уже не можем жить без машины, она захватила нас, и, когда вдруг она нам изменит, как вот та в сущности простая машинка, мы сразу почувствуем свою беспомощность.

С некоторым удивлением слушал я, как он — хозяин большого механизированного хозяйства — проповедует беспомощность человека перед машиной. С удивлением и возмущением, которое я пока сдерживал. Но он неожиданно рассмеялся.

— Недавно мистер Гаррисон изрек истину. Он сказал, что у них машина только предмет бизнеса, у русских она — еще причина пофилософствовать. И я не считаю, что это уж очень плохо. Механизация требует своего осмысливания. Только по-настоящему культурный человек не станет преклоняться перед слепой мощью машины. Идолопоклонство ни в каком виде нас не устраивает.

Внизу, на подъеме из оврага, застряла наша обляпанная грязью машина. А сверху со своего холма смотрит на нас и на все наши злоключения рябая каменная баба.

Я сказал, что преклонения у наших ребят я не замечал, скорее боязнь, которая сменилась непонятным и не совсем обоснованным удальством. В общем, взаимоотношения сложные. А те, кто хоть немного освоился с машиной, начинают ее уважать.

— Да, — сказал Ладыгин, — русский мужик всегда относился к машине с уважением и доверием.

Мы взобрались на вершину холма и, подняв головы, разглядывали плоское лицо и странно видящие пустые глаза древней скульптуры. Ладыгин продолжал говорить о том, как трудно проникала сельскохозяйственная машина в деревню, но скоро замолк, а потом заговорил совсем о другом:

— Вот, значит, картина такая: сидит какой-то наш предок и не торопясь долбает камнем по другому камню. Времени у него до черта, никто его не подгоняет, планов не спускает, ни ревизий тебе, ни комиссий, ни бюро, ни занесений в личное дело. Ничего. А он все тюкает да тюкает от восхода до заката. И получилось на века, Был дикий камень, стало произведение искусства. Сколько поколений прошло, сколько сменилось общественных формаций! А она стоит. И при коммунизме будет стоять, и после коммунизма. Бесполезная с практической стороны, а живет. Тебе не приходили когда-нибудь в голову недостойные мысли о том, что все сделанное и завоеванное нами все это временное. Страсти наши, заботы, все наши очень полезные дела. Все это пройдет. Думал так?

Честно говоря, ни о чем подобном я еще не задумывался, в чем бесхитростно и поспешил признаться.

— И не думай! — посоветовал Ладыгин. — Слабые нервы надо иметь, чтобы так думать. Такие мысли вызывают неуважение к человеку, и тогда появляется унылое представление о том, что человек сам по себе ничего не значит. Куда воткнут, там и вертится во славу родной земли. Чепуха это все. Вот этот дикарь — он считал себя богом, творцом, открывателем, оттого и создавал на века.

Он похлопывал каменную бабу то крутому бедру с таким видом, будто это он сам только что выдолбил такое вечное чудо. Создал на удивление и, может быть, в назидание всему миру. Бог в кожаной желтой куртке и заляпанных дорожной грязью сапогах. А возле него топтался другой бог, тоже в грязных сапогах, и задумчиво отколупывал от черного грубошерстного пальто подсыхающие суглинистые нашлепки шоколадного цвета.

— Все пройдет, — продолжал Ладыгин, — и камень этот источат ветер и дождь, но человек будет жить. Значит, не на время мы строим.