"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)


ГЛАВА ТРЕТЬЯ КОВЫЛЬНОЕ СОЛНЦЕ

1

Все это время мои товарищи — герои моей будущей книги — победоносно утверждали себя в своем новом рабочем звании. Попросту говоря, они работали, и мне очень хотелось присоединиться к ним. Я решил порвать, хотя бы на время, все связи с прежней жизнью и все обязательства перед ней, так как был уверен, что она сама, прежняя жизнь, не очень-то меня удерживает.

Понимаете, как мало я знал жизнь, если мог подумать так.

Новая жизнь вначале не показалась очень уж новой, но она-то сразу взяла меня в оборот, да так, что мне пришлось очень туго.

— Вы как прибыли? — спросил меня завэкономией Сарбайцев. — Вы к нам надолго? А не сбежите?

Он только что пообедал. Пустая глиняная миска стояла перед ним. Немного дальше он бросил свою брезентовую полевую сумку. На сумке, свернувшись кольцом, лежала нагайка, хитро сплетенная из шести сыромятных ремешков.

Он не сразу поверил, что я сам, по собственной воле приехал сюда, чтобы жить в палатке, трястись целыми днями на тракторе, коченеть на степном ветру. Питание при этом слабое, удобств никаких, не говоря уже об удовольствиях.

Упомянув об удовольствиях, Сарбайцев почему-то оглянулся на перегородку, за которой находилась кухня. Я это отметил, потому что, говоря о питании, он не смотрел на кухню. Я сейчас же забыл об этом несоответствии, потому что он строго спросил:

— Зачем вам это?

Такая постановка вопроса озадачила меня. Зачем это мне? Этого не объяснишь. Романтика, та самая, о которой недавно говорил мне Ладыгин, романтика идеи: идти туда, где трудно и где ты нужен, вот в чем все дело. Хотя, конечно, это нужно не только для нашего общего дела, это нужно и мне самому. Разве можно жить на свете, если делать только то, что нужно тебе, а все другие легко обойдутся без твоей помощи?

— Хочу строить социализм, — сказал я первое, что пришло в голову. Но такой ответ, по-видимому, удовлетворил Сарбайцева, он сказал, сразу переходя на «ты»:

— Лады. Сегодня отдыхай, а завтра в первую смену.

В степи бесновался ветер, шумел над крышей, хлопал брезентом палаток, лихо свистел во всех щелях.

— А сменщик кто? — спросил я.

— Семка Павлушкин. Не бойся, скучать не даст.

— Знаю, — сказал я и сразу поднялся в собственном мнении.

— А Михалева куда?

Семка работал в паре с Алешкой Михалевым, который пришел на курсы по комсомольской путевке.

До этого он был слесарем в депо, поэтому тракторную науку он постиг в первый же месяц. Его сразу же посадили на машину и отправили на строительство центральной усадьбы. Слабого тракториста Михалев не взял бы к себе в напарники. Я знал это и не одобрял. По-моему, к сильному трактористу надо прикреплять слабых. Но если уж он согласился принять Семку, то, значит, не считает его слабаком.

— Михалева в транспорт перевели, с подвозом горючего у нас, сам знаешь, полный срыв. Даже простои случаются всего парка. И Яблочкина туда же забрали. Вот и выполняй. Это хорошо, что тебя бог принес. Не знаю, бог или черт, это роли не играет.

— Конечно, — согласился я.

Этот разговор происходил в столовой, мы сидели в самом конце длинного стола, еще не вытертого после завтрака. Через широкую дверь вольно влетали воробьи и хватали со стола хлебные крошки. При каждом нашем движении они с шумом вылетали из двери, но тут же возвращались.

За перегородкой, там, где была кухня, слышались голоса, бряканье посуды и треск огня в печи, и, как во всех кухнях того времени, над всеми многочисленными запахами преобладал постоянный, неистребимый, всепоглощающий кислый капустный дух. Это всегда, даже глубокой осенью, когда все завалено свежей капустой.

Снова покосившись на перегородку, Сарбайцев шумно вздохнул:

— Выйдем. Я тебе что-то скажу.

Ветер гулял по просторам под пронзительно-чистым небом осени. Беспокойный и неласковый, он посвистывал среди красных прутиков прибрежной шелюги, прижимал их к рябой прозрачной воде. Холщовые двери палаток щелкали отчетливо и сухо, как пастуший кнут на зорьке.

Презрительно покашливая в усы, Сарбайцев заговорил:

— Ты наши показатели на сегодняшний день знаешь: картина довольно печальная. За такие показатели людей к позорной стенке ставят. Транспорт нас подводит и снабжение. Земля, конечно, ничего не скажешь, тяжелая, как камень, — целина. Лемеха и то ломаются, а они железные. А ребята наши все терпят, как черти. Ребята золотые и работают, невзирая на переживаемые трудности. А заедает их собственная глупость, от которой никуда не денешься. А с другой стороны, их понять надо. Надо их понять: парни они все здоровые и не очень работой изнуренные. Прямо сказать — жеребцы. Нет, плохого, говорю, не думай. Работают так, что дух вон — кишки на телефон. А в личной жизни — жеребцы.

Понимая, к чему он клонит, я молчал. Сарбайцев же замолк и шагал, злобно сшибая нагайкой побуревшие головки чертополоха. У реки мы остановились.

— Наладились они к кашеварке лазить. А ей чего, она допускает. Баба. Ну и пусть бы. Так ведь их много, а она одна. Что ни ночь, они округ и гужуются, как глухари, и вступают в драки. Бывает, и до пролития крови доходит, отчего происходит снижение дисциплины и, конечно, выработки.

2

Почти полмесяца работаю я на тракторе. Полмесяца, исключая те три или четыре дня, когда приходилось отрываться для того, чтобы выпустить очередной номер газеты. Обычно я уезжал вечером и возвращался через день, пропустив одну смену. Теперь мне надо было ехать только через пять дней, но я зачем-то срочно понадобился Потапу.

Об этом сказал мне сменщик Семка Павлушкин, который, хотя и принял меня на свой катерпиллер, но все еще приглядывался к моей работе и страшно придирался при этом. А я все переносил терпеливо, все его придирки, и не только потому, что уважал Семкино мастерство, а просто хотел показать, что и сам не хуже. Это, пожалуй, было самое главное. Доказать.

Но пока мне это и не удавалось до самого последнего вечера. Больше четырех гектаров за смену я не вытягивал. А у Семки четыре с половиной, а то и все пять.

Работать было трудно: шли дожди, тяжелая, непаханая земля поддавалась туго, пахали на трех лемехах, четвертый приходилось снимать — трактор не тянул. Даже такой мастер, как мой напарник, ничего не мог сделать.

Что-то он сегодня не весел, словно убит каким-то горем, и даже не посмотрел, как мы с заправщиком готовим машину к ночной смене. Прежде всегда он делал это сам, а тут стоит около телеги, на которой привезли горючее, и вызывающе смотрит на тонкую полоску догорающей сентябрьской зорьки.

Окончив заправку, я хотел запустить мотор, но Семка махнул рукой.

— Давай уматывай. Я сам.

Ленивой походкой он направился к трактору.

— Всего, — несколько обиженный таким отношением, проговорил я, усаживаясь на передке телеги рядом с заправщиком.

Он не ответил, и, только когда мы уже отъехали, я услыхал:

— Эй, к началу смены вернешься?

— Постараюсь.

Заправщик — неопределенных лет мужичонка в рваной заячьей шапке медвежьим голосом рявкнул на сытого казенного коня. Телега затарахтела, переваливаясь на кочках и мягко оседая в суслиные норы. У меня было такое ощущение, будто я все еще трясусь на тракторном сиденье, и, как всегда после работы, не хотелось поднимать отяжелевших рук.

— Р-рых, чтоб тебя! — рычал заправщик, трясясь около меня.

«Что там стряслось? — подумал я про Потапа. — Что ему вздумалось?»

— Семка-то, — сказал заправщик своим обычным голосом, ничуть не похожим на медвежий рык.

— А что с ним?

— С ним-то? — Послышался тихий трескучий смешок. — Обыкновенное дело с ним. Втрескался.

— В кого?

— О, в кого? В девку, надо полагать. Мало ли их в Алексеевке?

Это сообщение не очень меня удивило:

— Ну и что же?

Но заправщик снова продолжал посмеиваться:

— А то, что попало ему, Семке-то. Заметку под глазом не видел?

— Нет. Темно было. — Я встревожился: этого еще недоставало. — Кто его?

— Так они же! — восторженно выкрикнул заправщик и хлопнул по моему колену. — Алексеевские ребята. Они злые на наших. Вот и присадили Семке под правый глаз. Это еще ему удача — под левый кулак подвернулся.

Ссадив меня у поворота, заправщик страшно зарычал на своего коня и пропал в сумраке. Впереди мутными розоватыми туманностями вырисовывались палатки, освещенные изнутри; только квадраты окошек ярко рдели в темноте.

Да, скучно мы живем, неуютно. «Удовольствий никаких», как сказал Сарбайцев в самый первый день моего приезда.

В палатке я застал одного Гаврика: сидел на своем топчане, прижался щекой к гармошке, рассыпав ворох кудрей по облупленному корпусу и потертым мехам.

— Вот, — проговорил он своим певучим голосом, — размокла гармонь от сырости. Совсем размокла.

— Говорили тебе, не держи в палатке, держи на кухне, там сухо.

Он поднял голову и, переставив гармонь с колен на постель, все объяснил:

— Так я и делал. Вчера поздно из Алексеевки вернулись, совсем уж перед зорькой. А утром смотрю: размокла. — Он недоуменно поднял брови и засмеялся, хотя ничего смешного в том, что в палатке сыро, не было.

Брезентовые стены палатки то раздуваются, то опадают, как будто мы сидим во чреве огромного зверя, дышащего глубоко и неровно. Фонарь «летучая мышь» висит на одном из столбов, подпирающих крышу. Какими уютными, домашними, теплыми кажутся нам деревенские избы, а большое торговое село Алексеевка представляется нам немаловажным очагом культуры. Вот потому нас так и тянет туда: погулять по настоящей улице, постоять под тускло освещенными окошками, в субботу попариться в дымной горячей бане и потом посидеть в чайной, отогреть тело и душу, просвистанные круговыми степными ветрами. И, конечно, многих привлекают алексеевские девушки. На этой почве за последнее время у трактористов обострились отношения с сельскими парнями, но до сих пор они не отваживались выступать открыто. Наши ребята по всем статьям забивали деревенских, и прежде всего тем, что мы были коллектив, трактористы, люди совершенно новой профессии. Мы были силой таинственной, могучей и угрожающей всему привычному, вековому, деревенскому. Каких только легенд не слагали о заморской машине, каких только слухов не распускали!

Не отваживались алексеевские восставать против нас, а вот вдруг и восстали.

— За что побили Семку Павлушкина? — спросил я.

Гаврик вспыхнул, нежный девичий румянец засветился на круглых щеках.

— Ну уж и побили. Он сам кого хочешь побьет, Семка-то! Стукнули в темноте ненароком.

— А что наши?

— Ничего, — замялся Гаврик. — Обыкновенно.

— А девчонка-то хорошая?

Сообразив, что кое-что мне уже известно и вертеть дальше не имеет смысла, Гаврик придвинулся ко мне.

— Вот в том-то и вопрос: не девчонка она. Баба. Вдова. И ребятишки есть у нее. Двое, что ли, или трое…

Это было совсем непонятно: женщина, да еще с детьми, алексеевским-то какая печаль? Но Гаврик все объяснил: к этой вдове многие пытались пристроиться, но она всех их гнала, себя соблюдала. Своих гнала, а чужого парня пригрела. Вот в чем вся причина.

— А у нее дом хороший, хозяйство, две лошади, корова, овечки, — неторопливо и со знанием дела перечислял Гаврик. — Многие нацеливались, чтобы жениться, да вот Павлушкину подфартило. Она ему уж и сапоги подарила и рубашки его стирает. Он говорит, что все равно на ней женится.

Вон уж куда у них зашло! Как же я этого не заметил? А если бы и заметил, то что бы я мог сделать, зная Семку Павлушкина, его неукротимый нрав и страстную настойчивость? Ничего бы мне не удалось. Он все равно выполнит то, что задумал.

Подтверждая мои мысли, Гаврик продолжал:

— Он женится. Говорит: «Алексеевских я не испугаюсь, они меня еще не знают, не на таковского, говорит, налетели».

Конечно, нет ничего особенного в том, что парня из бедняцкой, полунищей семьи потянуло к хорошей жизни, к собственному дому, которого у него еще никогда не было, к женской ласке, которой он тоже еще не знал. Все это понятию. Но зачем ему свое частное хозяйство, в то время как идет сплошная коллективизация, в которой он, как комсомолец, должен не только участвовать, но и подавать личный пример.

— Женится! Вот мы его женим на ячейковом собрании.

Это я проговорил не совсем уверенно. Гаврик посмотрел на меня с удивлением:

— А за что же это?

3

Потап встретил меня встревоженно:

— В Старом Дедове кулаки председателя сельсовета убили.

Он это проговорил суетливо и озабоченно, как будто произошло то, что и должно произойти, что он давно этого ожидал, и вот теперь, наконец, настало время сделать все, как полагается делать в таких случаях.

— Сейчас я отправляюсь в Старое Дедово. Из города уже выехали кому надо. А ты тут подготовь совхозовский материал к номеру. Будет экстренный выпуск. Мы должны первые выступить.

Старое Дедово. Председатель сельсовета Порфирий Иванович, Безногий сапожник. Верин отец.

— В Старое Дедово поеду я!

Наверное, это я сказал так решительно, что Потап, прежде чем возразить, с подозрением поглядел на меня. Его окуляры блеснули, отразив тусклый желтоватый свет десятилинейной лампочки. И вообще, мне показалось, будто он и сам весь как-то потускнел за последнее время, словно машина, которая изработалась, пооблезла, поизносилась и уже не способна действовать в полную силу. Человек исчерпал себя. Что-то очень уж скоро.

Не дожидаясь его возражений, я сказал:

— Стародедовского председателя я давно знаю. С девятнадцатого года. Он мне рекомендацию давал в комсомол.

У Потапа поползли по щекам презрительные складки:

— Хм. Кругом эмоции. И тут не можешь без них…

— В общем, поехал, — сказал я, натягивая на голову тяжелую от сырости кепку.

Мой конь, которого я не успел еще увести на конный двор, стоял у крыльца. Седло слегка отсырело за те минуты, пока я разговаривал с Потапом. Настоящего дождя не было, но низко над степью неслись обрывки черных косматых облаков и сеяли мелкой колючей пылью. Конь чуял теплый сенной дух конюшен и все рвался туда, с трудом удалось повернуть его в темную пустую степь, где ветер тоскливо завывает в мокрых зарослях. Ветер, а может быть, волки — это тоже не исключено.

4

В Старое Дедово я приехал под самый конец ночи, но утро еще не наступило и даже не угадывалось. Ни в одном окне не дрожал огонек, тишина стояла нерушимая. Я продрог и, едва въехал в село, сошел с коня и повел его в поводу, чтобы согреться.

Улица была широкая, как во всех степных селах, и от этого низкие саманные хаты казались еще ниже, еще неприметнее и над высокими соломенными крышами были похожи на стога старой соломы, забытой в степи. Скучное село, построенное людьми, которым не до красоты и уюта, а лишь бы прожить как-нибудь, не умереть с голоду и не застыть под злым бураном. За длинными огородными плетнями не видно ни дерева, ни куста. Только в конце улицы, на горе, темнело несколько тополей, похожих на большие обшарпанные веники, и среди них слабо белели церковные стены и тусклые купола. Это центр села, тут где-нибудь поблизости должны быть сельсовет, школа и поповский дом, в котором сейчас изба-читальня. Я увидел неярко освещенные окна между тополями. На нижней ступеньке высокого крыльца неподвижно сидел кто-то в большом темном чапане и, наверное, спал, обняв не то палку, не то ружье. Но как только я приблизился, чапан зашевелился и стал вытягиваться, словно его поднимали за ворот. Оттуда послышался хриплый голос: «Это кто пришел?» — и я увидел блестящий ствол ружья, глядевший в мою сторону.

Я не успел ответить. Из черной глубины сеней неслышно выплыла высокая белая фигура, похожая на большую птицу с бессильно опущенными крыльями. Я сразу узнал Веру, вернее, я вспомнил, как очень давно, в пору моей необычайной влюбленности, она так же выходила ко мне, зябко кутаясь в большую белую шаль, концы которой свисали, как усталые птичьи крылья. И, как тогда, я подумал, что она так защищается от людей, в доброжелательность которых не очень-то верит.

— Вот ты и приехал… — негромко сказала она, спускаясь с крыльца. — Это свой человек, Сережа. Ты возьми у него коня.

— Здравствуй, Вера.

— Я тебя дожидаюсь.

— Всю ночь ехал, как только узнал, так сразу…

— Нет, я еще раньше ждала. Сразу после того совещания. А только сейчас ты приехал. Пойдем к нему. Ты ведь не ко мне, ты к нему.

Парень повесил ружье на спину и взял поводья из моих рук. Я поднялся на крыльцо.

— Ведь ты так и не приехал бы, если бы не этот случай? — спросила она, проходя впереди меня через темные сени.

Не дождавшись ответа, она открыла дверь.

Да я все равно ничего и не смог бы ответить, так я был взволнован, возмущен и подавлен всем, что произошло, и еще больше словами: как можно в такое время думать и говорить только о себе и своих переживаниях.

Перешагнув порог, она остановилась и отошла в сторону, уступая мне дорогу, а я застыл у двери не в силах двинуться с места, словно вдруг воя усталость, все напряжение этой ночи сковали меня. Я даже забыл обнажить голову. Вера сняла с моей головы кепку и очень деловито несколько раз встряхнула ее.

Посреди темной избы под тускло и неровно горящей лампой лежал на столе убитый председатель. Голубенький жестяной абажур, на котором по окружности нарисован веночек из желтых и красных роз, абажур, изрядно закопченный, отбрасывал вздрагивающий свет на лицо покойного, бледно-желтое, с глубокими тенями и резкими углами скул. И мертвое оно оставалось мятежным лицом пророка и было прекрасно своей непримиримостью. Ни спокойствия, ни умиротворенности. Даже руки его, сложенные на груди, тяжелые рабочие руки с короткими, утолщенными в суставах пальцами, казалось, готовы были сжаться в кулаки: и, мертвый, он угрожал врагам.

Вера подошла к столу и, перегнувшись через тело, вывернула фитиль в лампе. Желтый язычок огня затрепетал, по застывшему лицу побежали резкие тени, странно оживив его, словно поверженный пророк силится преодолеть навалившуюся на него мертвую скованность и немоту: вот он сейчас встанет и голосом хриплым от страстной ненависти проклянет своих врагов.

— Ты что там у двери? — спросила Вера. — Иди поближе. Он про тебя всегда только хорошее говорил. Иди, посидим, пока нет никого.

Она села у изголовья на невидимую в темноте лавку, и я заметил, как она отодвинулась немного, чтобы я мог сесть у самого стола, поближе к нему, на лучшее место.

Мне совсем не хотелось этого, но я подумал, что так полагается. Наверное, надо подойти и посидеть рядом с ним, чтобы дальше мне было спокойно жить от сознания до конца выполненного долга. И рядом с ней, чтобы и ей стало спокойно жить дальше. И я уже набрал воздуха, как перед прыжком в воду, и парадно вытянулся, но тут же сразу отступил назад к порогу. Я увидел свою кепку, небрежно брошенную около убитого, так что она закрыла его локоть. Как она туда попала, мокрая, грязная, пропахшая керосином? Только потом я догадался, что это сделала Вера, когда выкручивала фитиль у лампы над столом, но в это мгновение мне стало страшно, от того что эта моя вещь, вещь живого человека, какое-то время принадлежала ему, мертвому.

— Иди же, — хлопотливо продолжала Вера, не замечая моего замешательства.

Перехватив мой взгляд, она протянула руку и переложила кепку к себе на колени. Мне показалось, будто она усмехнулась при этом. Я повернулся и вышел на крыльцо. Там я сел на верхнюю ступеньку. Неслышно подошла Вера и стала за моей спиной.

— Ты боишься мертвых? Я тоже, прямо до оцепенения, но ведь это мой отец. Ты его живого нисколько не боялся. Помнишь, когда он убить тебя хотел. Ты тогда такой отчаянный был, потому что думал, что любишь меня. Да?

— Не время сейчас про это.

— Конечно, — согласилась Вера, — все прошло. Даже ненависть. А она прочнее любви во много раз. Я перед отцом только в одном и грешна, что ненавидела его за то, что я такая уродка получилась. Мама-то была красавица. А я в отца вышла. Я его с девчоночьего возраста возненавидела, ну да потом смирилась, как-нибудь, думаю, проживу. Ну, а тут ты появился и открыл, что у меня какая-то неземная красота, не понятная людям. Ты, должно быть, уже и позабыл, какие письма мне писал? А я все запомнила. Только мне и в голову не приходило, что это ты сам мне пишешь, и вообще, что ты в меня влюбился. Ведь тогда тебе и четырнадцати не было. Да как потом оказалось, это у тебя от ребячества все было. Да и теперь, я думаю, не очень-то помнишь. А у меня после этого случая настоящая ненависть к отцу только и началась. Мне бы тебя ненавидеть, а не отца, — он хороший и отважный был человек, — но ничего я с собой поделать не могла. Все лютовало во мне против него. Все думалось: вот как обездолил он меня на всю жизнь.

Она стояла за моей спиной, и если бы я немного подался назад, то уперся бы в ее острые колени. Но я сидел неподвижно и молчал, подавленный не столько всем, что увидел, сколько своим внезапным и необъяснимым страхом, который охватил меня, когда я увидел около «него» свою кепку. Но Вера решила, что у меня обычный страх перед мертвым.

— А я только в первую минуту испугалась, когда услыхала выстрел и прибежала домой, как сумасшедшая. Представляешь: я в темноте хочу открывать дверь, и никак не найду скобу. А тут дверь вдруг распахнулась, и он через порог повалился мне в ноги. Как будто прощения попросил за все, чем он мою жизнь испортил. Никогда он мне ничего не говорил, только очень оберегал от всякого случая. А тут вдруг — в ноги. Ты почему молчишь?

— А что говорить?

— Уж ты не осуждаешь ли меня? — В ее голосе зазвучала обида, и мне показалось, что она сейчас заплачет, но она продолжала раздраженно: — Я устала молчать об этом, а мне и сказать некому. Один только ты и можешь все понять, потому что ты всю мою жизнь знаешь… Да ты спишь!

— Нет.

— Молчишь, я подумала: уснул. Ты устал, должно быть.

— Это не имеет значения.

— Я знаю. — Вера вздохнула. — У вас все, что относится к самому человеку, к его личной жизни, не имеет значения. А когда человеку стреляют в спину, из-за угла, — это тоже не имеет значения?

Мне не хотелось ни спорить, ни просто разговаривать. Наверное, я и в самом деле очень устал: поднялся на рассвете, отработал смену на тракторе, а все остальное время провел в седле. Не спал почти сутки. И, кроме всего, такое потрясение. Нет, конечно, личная жизнь имеет какое-то значение, она переполнена значением, иначе нет никакого смысла жить. И в то же время, если очень уж носиться с этой своей переполненной жизнью, то опять же она становится бессмысленной. Как-нибудь надо решить этот вопрос? И для себя и для других, и в первую очередь для Веры. Я ведь для этого и приехал.

— Этот выстрел, — услыхал я ее тихий голос, — он сразу все убил во мне: и мою ненависть, и все. Но если я еще живу, то что-то, значит, еще осталось. А что, я не знаю. Не может человек жить без личного.

Начало светать. Легкий озноб пробирал меня. Я хотел подняться, но не было сил пошевелиться. Хорошо бы сейчас уснуть… Вера, продолжая что-то говорить, надела на мою голову тяжелую кепку. Я смотрел на ее белеющее в рассветных сумерках лицо. Верило лицо с темными глубокими пятнами глаз оно сейчас похоже на неполную луну. А может быть, это и в самом деле луна? Этого я уже не мог определить.

— Я же говорю, что ты совсем спишь. Сережа, отведи его куда-нибудь. К себе, что ли? Дай-ка твою берданку, я подержу. Ничего, ничего, иди.

5

Если бы меня не разбудили, то, конечно, я проспал бы до вечера. Не в силах разодрать тяжелые веки, я спросил, который час, и с изумлением услыхал, что уже за полдень. От изумления я и проснулся.

На краю широкой лавки у моих ног сидел парень, как потом оказалось, тот самый, который ночью приволок меня сонного к себе в хату, — Сергей Пичугин.

— Здорово ты спишь, — одобрительно проговорил он, — ребятня тут вокруг стола, как воробьиная стая, а ты хоть бы что! Вставай, картохи перепреют, да в сельсовет пора, там тебя районные представители спрашивают.

— Какие представители?

— Да всякие. Начальник райотдела, один из райкома, два милиционера. Велели, чтоб на легкой ноге.

В низкой хате было сумрачно, в запотелые окошки лениво струился серенький свет, остро пахло кизячным дымом, печеной картошкой и теленком, который только утром появился на свет и еще плохо стоял на ногах, но уже мычал баритоном. Когда я умывался в углу у печки, он постукивал острыми, неустойчивыми копытцами и головой тыкался мне в бок. Его появление на свет я тоже проспал, а суматохи было немало. Сережкина мать принесла его в хату, чтобы просох.

— Вот и еще представителя бог послал, — сказала она.

— Маманя у нас веселая, — извиняюще посмеивался Сергей. — Когда я тебя привел, ты сразу повалился, как камень. Она спросила: «Это ты кого привел?» Я сказал: «Да представителя». Она и запомнила. Ты не принимай к сердцу, это у нас безобидно. А бычок, гляди-ка, ладный будет, еще на ногах не держится, а уж тебя поддевает. Представитель. — Сергей покрутил головой. — Ну, давай завтракать станем.

От завтрака я отказался, выпил только кружку молока утреннего удоя, еще теплого, сохранившего свой первородный парной запах.

Не сразу я заметил, что Сережка все время осматривает меня с каким-то особенным почтительным интересом, именно осматривает и деликатно старается делать это незаметнее для меня. Даже то, как я пью молоко, казалось, было ему до того любопытным, как если бы я глотал расплавленный свинец. Я уже совсем собрался спросить его, в чем дело, но он сам все объяснил:

— А я тебя давно знаю, с двадцать четвертого года. Ночью-то темно, я и не узнал. А как тебя проводил, мне Вера Порфирьевна и говорит: это вот кто к нам прибыл. А я ей говорю: «Так это он? Ну тогда этот человек нам известный». Ты послушай-ка. — Сережка, забыв свою степенность, совсем по-мальчишески захлебнулся от какого-то неведомого удовольствия. — Послушай-ка: а ведь тебя поп в церкви с амвона проклял на веки веков. Всю нашу ячейку проклял и тебя с нами. Так что ты нам свой человек. Здорово ты нам тогда подкрепление дал.

— Да ты скажи все толком.

— Если толком, так для этого сколько часов надо. Давай вечером после похорон, вроде как в помин души Порфирия Ивановича, потому как разговор предстоит широкий. Ты нам тогда подкрепление дал: пьесу для нас написал. Что, забыл?

Ничего я не забыл и особенно того раннего августовского утра, полного росы и ослепительного розового солнечного сияния, когда я вышел из нашего комсомольского клуба с сознанием выполненного долга. Ничего другого я в то утро не сознавал. Благоговение перед литературой, внушенное «старым мечтателем», давало себя знать.

— Нет, — ответил я, — все я помню. Коротков мне рассказывал.

— Мы твою пьеску раз двадцать разыгрывали. Здорово у тебя там про кулаков, а особенно про попов. Да мы еще в нее каждый раз новые факты прибавляли.

— Какие факты? — спросил я и вдруг вспомнил, как мы тоже «приспосабливали» пьесы, вписывая в них «новые факты». Значит, они меня тоже «приспосабливали»? Ого! Совсем как классика. Я поднял голову.

— Разные, — продолжал Сережка, не замечая моего горделиво вздернутого носа. — Разные факты из сельского быта. Вот тебе пример. Наш поп взялся мужиков от грыжи лечить, а бабам аборты делать. Или как подкулачник Прошкин артель организовал из кулаков. Как что-нибудь заметим, так и разыграем. Ох и натерпелись мы за это! Меня мама даже предупреждала: «Ты бы полегче, Серьга, мне и то проходу не стало». А я ей: «Мама, вспомни папаню, ему хуже было, а он не отступил». Поп озлился да в церкви всему нашему комсомолу анафему и припаял. И тебя помянул, и Короткова. Нам-то наплевать, что бог, что черт, а темноты кругом еще много, так что некоторые увидят нас и давай креститься, да в сторону. Смех. Девок в ячейке тогда у нас ни одной, мы и раньше-то парией, у кого голос потоньше, в юбки обряжали и в таком виде пьесу разыгрывали. А после анафемы даже на гулянку с комсомольцем ни одна не наберется отваги пойти. Коротков, как приедет, так нам праздник: «Ребята, не отступать от идеи коммунизма!» Где он сейчас, товарищ Коротков?

Я сказал:

— Закончил рабфак в Оренбурге и сейчас учится в Самаре.

— Большой человек, — уважительно проговорил Сережка и на секунду задумался и притих. — Да, — повторил он, — вот это человек! Это он у нас ячейку организовал: Гриша Яблочкин да нас трое Пичугиных. Вот и вся ячейка. Я вот такой был недомерок, Коротков спросил: «Какие у тебя имеются знания?» А я бойкий был. Все, говорю, буквы знаю да еще сто номеров. А Гриша Яблочкин подсказывает: «Этот парень — коммунок, у него отца кулаки убили, и он все видел». Коротков лицом почернел, вот так кулак поднял, будто голосует: «Принять в члены Коммунистического Союза молодежи!»

Здесь, в этом глубинном степном селе, еще не зная меня, в минуту трудную призвали меня на помощь. И я не подвел, дал подкрепление и, как оказалось, вовремя. А теперь я в неоплатном долгу перед этим Сережкой, перед всеми дедовскими комсомольцами, которые безбоязненно, наперекор всем мракобесам разыгрывали мою пьесу. Я перед ними в вечном долгу еще и потому, что они бесхитростно и убежденно помогли мне среди множества тропок и дорожек найти ту единственную, которую я бы и сам нашел, но, кто знает, сколько бы мне пришлось проплутать перед этим.

Никогда прежде такая мысль не приходила мне в голову, и сейчас я натягиваю пальто, растроганно размышляя о загадочной связи событий. Ладный бычок Представитель терся о мое бедро, и я начал почесывать мягкие крутые завитки на месте будущих грозных рогов, внося часть моей растроганности в это занятие.

— А ты знаешь, — спросил я, — знаешь, что пьеса эта напечатана была: десять тысяч штук?

Сережка удивился, но не очень:

— Да ну! Это хорошо. Это всем надо. А у нас в тетрадку списана. Тогда еще не было книжки. Ах, чтоб тебя! — закричал он на бычка и стал отталкивать его. Но тот с увлечением, свойственным нежной юности, обсасывал полу моего грубошерстного пальто и не сразу согласился оторваться от своего первого жизненного увлечения. Я всегда был уверен, что мечтательность и зазнайство к добру не приводят. Сережка дал мне тряпку, я сконфуженно смахнул с полы чистую младенческую слюну, и мы вышли на широкую сельскую улицу.

Над степью буянил ветер, он давно уже согнал всю серую небесную муть, и впервые после многодневного дождя солнце воссияло в пустом, чисто вымытом небе. Все кругом блестело ослепительно и беспокойно. На грязную исполосованную колеями дорогу невозможно было смотреть.

— А у вас, я слыхал, все пашут? — спросил Сережка. — Верно или нет?

— Еще конца не видно.

— Это плохо. Земля стынет, семя не принимает. У нас мужики уже отсеялись, колхоз тоже досевает. С тяглом у нас плохо совсем: четыре лошади да шесть пар быков. Нам бы трактор. Это верно, что на нем четыре гектара за день пашут? Я еще и не видывал трактора-то, какой он есть.

Мы шли и разговаривали на хозяйственные темы, причем я старался как можно больше узнать, что уже сделано, сколько засеяли и какой вообще силой, материальной и общественной, располагает колхоз. Но Сережка напирал на будущее. Быстро ответив на мой вопрос, он торопливо и обстоятельно выспрашивал, что практически надо делать в колхозе завтра, и зимой, и на будущий год. И было заметно, что общие ответы его не совсем удовлетворяли.

По всей видимости, он был младше меня на год, на два, но гораздо степеннее. Я заметил, с какой снисходительностью он посматривал, как я с разбегу перепрыгивал через лужи. Сам он неторопливо их обходил, что замедляло наше продвижение по длинной грязной улице.

— Пичугин в сельсовете? — спросил я.

— А тебе какого? У нас их много, весь вот этот конец — Пичугины. Тут почти все село Дедовы да Пичугины.

Мне нужен был председатель колхоза «КИМ» комсомолец Пичугин.

— Так это я и есть, — просто ответил Сережка.

— Что же ты сразу не сказал? — Я даже остановился.

— А что говорить? Я думал, ты знаешь, раз не спрашиваешь.

Заметив мое замешательство, он, для того чтобы ободрить меня, сказал:

— Это верно, не похож я на председателя. До полного мужичьего обличия не достигаю, оттого не от всех мне доверие. Да я и сам, как лошадь в чужом хомуте: мослы трет, а тащишь, если запрягли. — Вскинул голову и пригрозил: — Не бойсь, вывезем! Ну, пошли, вон уж за нами посол.

К нам бежал парнишка, чуть помоложе самого председателя.

— Серьга, там тебя докидают! — крикнул он издали. Подбежал и повторил: — Ждут там тебя, товарищ председатель.

Мне пришла в голову мысль, которую я сейчас же и высказал, торопливо шагая рядом с Сережкой.

— Это значит, ты теперь в селе за старшего остался?

— Выходит, так, — просто согласился он, потому что давно уже привык к той ответственности, которую, безо всяких колебаний и не очень рассуждая, сам принял на свои плечи. И не почета ради, какой уж тут помет! Тяжкий труд — вот что ждет его после того, как убили старшего друга его и советчика, тяжкий труд и опасность за каждым углом, да еще полный отказ от всякого благополучия, по крайней мере на ближайшие годы. Старший в двадцать с небольшим, товарищ председатель.

Теперь мне понятны жадность и нетерпение, с каким он расспрашивал о будущем: он хозяин, он хочет точно знать, для чего это все: и борьба, и лишения, и скудные радости, и, может быть, — об этом тоже не следует забывать, — вражья пуля. А забудешь, так напомнят.

6

О том, как убили Порфирия Ивановича, мне рассказал смешливый начальник райотдела ГПУ, и с такими подробностями, будто он сам при этом присутствовал и все видел.

Вернувшись домой около восьми часов вечера, когда уже совсем стемнело, Порфирий Иванович налил себе чаю из чайника, стоящего на плите, и тут же, стоя у плиты, стал пить.

В это время раздался первый выстрел. Звякнула разбитая чашка, пуля пробила ладонь правой руки и ударила в стену. По всему судя, стрелок был опытный и расчетливый, и хотя стрелял с близкого расстояния, но через запотевшее стекло и при слабом свете висевшей на стенке пятилинейной лампочки. Пуля была винтовочная, значит, выстрел был сделан скорей всего из обреза.

Если бы Порфирий Иванович после первого выстрела укрылся в простенке или просто упал на пол, то, конечно, остался бы жив, но он прятаться не умел и не любил и всегда шел напролом. Поэтому он сгоряча кинулся к двери. И еще, что вполне вероятно, он считал, что после первого выстрела стрелок должен был скрыться, спасая свою подлую шкуру. Но, как было отмечено, враг действовал с расчетом и даже нахально. Второй выстрел прогремел, как только Порфирий Иванович повернулся к выходу, и он упал, распахнув дверь, навстречу подбежавшей дочери.

…Она сидела в классе и просматривала тетради. Услыхав выстрел, побежала в свою учительскую квартиру, которая была тут же при школе, и пока она в темном коридоре искала дверь, раздался второй выстрел, дверь распахнулась, и тело отца тяжело перевалилось через порог к ее ногам. Она закричала. Прибежала школьная сторожиха, и начал собираться народ.

— А кто убил? — спросил я, торопливо дописывая в своем блокноте: «…второй выстрел. Упал ч/порог».

Начальник через стол наклонился в мою сторону:

— Только тебе и по секрету: сам не знаю. — В маленьких его глазах сверкнули усмешливые искры. — Если бы все сразу было известно, то нам бы нечего было делать.

Такое признание слегка ошарашило меня, сбило с толку. Я — газетчик, мне нужна точность, неопределенности нет места в газете. Конечно, можно написать что-нибудь общее и не вполне лишенное смысла: «От подлой руки издыхающего классового врага погиб на посту…» Стиль траурного извещения. Потапа это вполне бы удовлетворило. Он обожал вести такую бескровную войну с обобщенным классовым врагом, потрясая цитатами из самых последних решений и газетных передовых.

Распознав мои мысли, начальник райотдела сочувственно подмигнул:

— Ох ты, быстрый какой! Вам, газетчикам, хорошо, вы напишете сгоряча, а если что не так — опровержение. И все довольны. А нам так нельзя. У нас власти много, может быть, даже очень много, и этим надо пользоваться осторожно. Я вот, к примеру, могу половину села в кутузку загнать, и никто мне слова не скажет. А я пока только троих задержал, которых покойник — непримиримый был мужик и горячий — еще до меня раскулачил. И не зря. Вот разговариваю сейчас с ними. Выпытываю. Дубовые мужики, попотеешь, пока таких расколешь. Ну, пойдем, вон председатель идет, сейчас вынос.

Когда мы подходили к избе-читальне, строгие мужики на белых холстах сносили с высокого крыльца большой гроб, окрашенный в радостный цвет свежей моркови.

7

Начало смеркаться. Пора мне уезжать из Старого Дедова, Потап ждет материал, меня ждет работа, а сам я ничего не жду: стремительность, с какой сменяются события, исключает всякие ожидания.

— Хороший у тебя меринок, — сказал Сережка, когда мы зашли в конюшню. — Уносливый. Ты иди, я оседлаю. Вера Порфирьевна домой пошла.

День простоял солнечный, ветреный. Подсохли дороги, совсем высохла и начала шелестеть трава, ветер взъерошил солому на крышах и растрепал пустые грачиные гнезда на тополях.

Веру я застал в классе: она сидела за своим учительским столиком, и против нее на скамейках расположились четыре женщины. Сидели без света и о чем-то негромко говорили. Слов я не мог разобрать, хотя стоял почти на самом пороге и дверь была открыта. Увидав меня, Вера встала.

— Уже едешь? — спросила она.

— Надо, меня ждут.

Неторопливым, каким-то лениво-величавым движением она закинула за плечи всегда свисающие длинные концы своей старой шали. Они сразу утратили сходство с безвольно опущенными крыльями большой усталой птицы, сходство, которое умиляло меня в юности.

— Я сейчас, — сказала она женщинам и стремительно пошла мимо меня по темному коридору в свои комнаты. Я последовал за ней, несколько сбитый с толку тем новым, чего раньше в ней не видел.

Вот это и есть та комната, где был убит ее отец. Я это сразу понял. В простенке между окнами висела лампа с медным отражателем. Среднее звено окна заклеено синей обложкой от тетради. Здесь жил он, и вот тут у двери стояла его кровать. Ее уже успели вынести, и на крашеном полу остались следы от ножек, и краска лежит так, будто только вчера покрашено. И во всю стену, как прикроватный ковер — школьная потрепанная карта полушарий: распластанный на две половинки земной шар, голубые моря, разноцветные страны и государства. Заметив, что я остановился перед полушарием, Вера сказала:

— Это он отмечал на карте революционное движение и предсказывал мировую революцию.

Человек ушел, но еще долго его вещи, его привычки, его слова будут жить с нами. А как Вера будет жить тут одна?

Она села к окну.

— Садись и ты, — сказала она. — Полагается перед дорогой. А ко мне, видел, бабы пришли. Всю ночь будут сидеть и говорить «о нем». Такой тут обычай. А ты уже едешь?

Я сел у другого окна. Сейчас она вспомнит, что наш последний разговор не был окончен и требует продолжения и, несомненно, захочет высказаться до конца, и, может быть, даже выплакаться у меня на груди. Как-то я не подумал о такой возможности, когда шел сюда.

Желая предотвратить угрожающий мне разговор, я поспешил сообщить:

— Да, вот срочно приходится ехать. Редактор ждет меня.

— Спасибо, что ты приехал. Ты сам не знаешь, как мне легче все было, оттого что ты тут, — быстро проговорила Вера, повертывая ко мне свое очень белое лицо. — И больше ничего не говори мне. Ты сейчас едешь, и все кончится. Я сегодня все похоронила, чем жила. И ненависть свою, и любовь. Ты и сам не знаешь, как я тебя любила. После того совещания так я подумала, что тебя люблю, и уж от этой мысли отделаться не могла. Это даже и не мысль, ничего я не думала. Просто накатило на меня, как температура при болезни. Понимаешь, когда болезнь уже есть в человеке, а он еще не знает, а только чувствует, что он нездоров, что ему все неудобно и свет не мил. А потом, когда его уже с ног свалит, тогда он и поймет, но уже поздно — надо лечиться или смерти ждать. Вот как это было у меня…

Что же это Сережка так долго? Я украдкой покосился на окно. Посиневшая к вечеру улица была пустынна, и нигде еще не видно ни одного огонька. Вера заметила мой нетерпеливый взгляд и поднялась.

— Прости, что я так говорю, ты уедешь, и уж тогда мне не с кем будет говорить.

— Ты и сама хотела уехать? — спросил я.

— Нет, не надо. Вчера мне все ненавистны были, все. И село это, и бабы, и мужики. Противно и страшно. А сегодня, видел, бабы пришли и говорят: «Ты теперь наша, ты своя, раз у тебя тут родная могилка». Я подумала: и правда, куда я пойду? Ведь никому не известно, что здесь у меня две могилки.

— Ты что же, только из-за этого и осталась? — поспешил я перебить ее признания, которые еще вчера показались мне слезливыми, ненатуральными и какими-то очень уж несовременными. Конечно, когда у человека поре, ему все равно, какими словами высказать его. Но для чего же так упиваться своим горем и произносить какие-то придуманные, особо жалкие слова?

— Не надо напускать на себя жестокость, — тихо сказала Вера.

— Ничего я не напускаю. О живых надо думать, о жизни.

— А что такое жизнь? Ты знаешь? Ты писатель, тебе надо о настоящей жизни знать, а не только о работе. А в жизни главное—совсем не работа, а любовь. Ничего главней не бывает. Любовь или ненависть.

— Ну, знаешь!..

— Все я знаю. Да ты когда-нибудь любил несчастной любовью? Чтобы тебе изменили и чтобы тебе в петлю захотелось голову сунуть, чтобы солнце почернело? Любил так?

Никогда я еще не видел ее такой отчаянно возбужденной и даже красивой. Сейчас ее бледное лицо с огромными глазами особенно напоминало старинную икону, выступающую из глубокого мрака. Она говорила не повышая голоса, но мне казалось, будто она кричит мне в лицо гневные слова о загубленной, но все равно торжествующей любви.

Я отступал испуганный и растерянный, пока не наткнулся спиной на стену. Отступать дальше некуда.

Я сказал:

— Все это у меня было.

— И еще будет. А у меня уже ничего не будет. Ну, ладно, хватит об этом. Вон твоя лошадь скачет. — Она отошла к окну и оттуда сказала: — Ну вот и прощай.

— Прощай, — ответил я, решительно направляясь к ней.

Пусть прощание будет таким, как ей хочется.

Она протянула руку. Я пожал ее и почувствовал, как ее длинные пальцы стиснули мою ладонь и сразу же разжались. Я повернулся и пошел к двери. Но тут я остановился и отступил назад: в самом углу, где краска была совсем не тронута, прислоненная к стене стояла черная, покрытая лаком деревянная нога. Меня особенно поразило то обстоятельство, что я ее раньше не заметил, словно она только что вдруг появилась здесь.

Заметив мое замешательство, Вера сказала:

— Никогда не думала, что ты такой нервный.

— Это та нога, которой он меня?..

— Нет, что ты! С тех пор он их несколько износил. А эта новая совсем. А ты испугался. Как ты ночью один ездить не боишься? Ну, не надо, не сердись. Я знаю: ты не того боишься, чего надо бояться.

— Я не понимаю, о чем ты.

— Чего же тут не понимать? — Вера стояла спиной к окну, и ее лица не было видно в полутьме, но мне показалось, что она смеется. Нет, только показалось. Очень серьезно и очень тоскливо она сказала: — Тебя пугают вещи, символы. И еще ты боишься друзей и даже самого себя, своих чувств.

— Это все ты выдумываешь, — попробовал я возразить, но Вера ничего не хотела слушать.

— Вот сейчас ты один поедешь через степь, через овраги, ночью и не испугаешься. А от деревяшки шарахнулся. Не буду, не буду больше. Ну, прощай…

Мы вышли на крыльцо. Ветер крутился в растрепанных тополях. Сережка неторопливо, степенно поднимался по ступенькам: он учился быть главой села. «Ты нас не забывай», — сказал он, прощально пожимая мою руку. «Счастливо!» — звенящим голосом выкрикнула Вера. Я спустился вниз и стал отвязывать повод. Сережка подошел ко мне. Вера стояла на крыльце, закинув концы своей белой шали за плечи.

8

Когда я после трехдневного отсутствия вошел в палатку, то увидел своего напарника. Семка Павлушкин сгорбившись сидел на своей койке и хмуро разглядывал тускло поблескивающий хромовый сапог. Другой сапог лежал рядом, на смятом одеяле. Сразу видно, что это новые сапоги: на подошвах еще четко белели ровненькие ряды деревянных гвоздиков.

— Ага, — неприязненно приветствовал он, — нагулялся!

— Ладно тебе. — Я бросил на соседнюю койку свою туго набитую полевую сумку. — Не заедайся.

Он знает, какое у меня было гулянье, а я знаю его нелегкий характер, так что оба не придали никакого значения не особенно приветливому тону встречи. Но, честное слово, я видел, что он мне сочувствует. Обо мне и говорить нечего — меня радовал сам факт возвращения на экономию.

— Ну, здорово… — Он положил сапог на колени и протянул руку.

— Подарок? — спросил я, вспомнив, что Гаврик мне уже рассказывал про эти сапоги.

Выпрямив свое длинное нескладное тело, Семка вызывающе спросил:

— А что? И женюсь. — И вдруг на его рябоватом худом лице вспыхнула и сейчас же погасла какая-то необыкновенная, бережная, что ли, улыбка. — Она, знаешь, какая женщина!..

Эта не свойственная для него улыбка и то, что он не сказал «баба», а сказал бережно и уважительно «женщина», сразу все определили и отбили у меня всякое желание обсуждать вопрос его женитьбы. Да если бы только в этом было дело. Ну, видно, что человек полюбил и, конечно, его полюбили тоже. Мир их дому! А он сидит в одиночестве и любуется сапогами. Почему-то это зрелище возбудило во мне неприязнь. Может быть, потому, что у меня уже сложилось о Семке свое мнение и мне было жаль его менять. То первое мнение сложилось из фактов хотя и очень разных, но в общем привлекательных. Я мало знаю о нем, но уже то, что мне известно, создает образ человека сильного душой, смелого, скорого на выполнение своих решений. Может быть, слишком скорого, но все, что он задумал, он выполнит с размахом и страстью.

Сидит в одиночестве и мечтает над хромовыми сапогами и, конечно, не знает, как я защищал его от наскоков праведного По-тапа. Горько бы ему пришлось, если бы в газете обозвали его дезертиром. Вряд ли он тогда захотел бы стать трактористом. Но я отстоял его и сейчас имею право предупредить:

— Только не забывай, что ты комсомолец.

— Ладно, — проворчал он, — это мое дело.

— Не только твое. Там у тебя частная собственность…

Я замолчал под его пренебрежительным взглядом. И в самом деле, что я в этих делах понимаю? Частное хозяйство для меня только ненавистный признак проклятого прошлого, а для него что-то совсем другое. В общем, надо подумать и посоветоваться с ребятами, с Деминым. Но оказалось, что Семка, ни с кем не советуясь, сам все обдумал применительно к своему положению. И обдумал твердо, основательно.

— А что собственность? Это не помеха. Человек я теперь рабочий. Все у меня спланировано. — Сказав это новое, непривычное слово, он повторил еще раз, явно любуясь его хозяйственной добротностью, как плотник любуется ладно сложенным и точно пригнанным бревном на новом срубе. — Спланировано. И, с кем надо, договорено. Зиму так перебьюсь, а весной, как отсеемся, дом сюда перевезу. Место мне обещано под усадьбу и под огород, я и план видел, на плане отметка поставлена: дело твердое…

А я даже и не знал, что существует план строительства по каждой экономии. Но не в этом дело; кажется, я поспешил обвинить Семку в каких-то собственнических грехах. У него совсем, не то на уме.

— Знаешь, в чем суть? — спросил он строго. — А вот в чем. Мне надо во всяком деле первым стоять. И я добьюсь! Первый дом на экономии будет мой. Пока вам казенных понастроят, а я, уже свой поставлю. Первый. Нажились мы в последних-то, ну и хватит во веки веков! А всех, кто поперек пути, кто ножку подставляет, того мы…

Вот, оказывается, что! Потомственный пахарь Семен Павлушкин первый утверждается на земле социалистического хозяйства. В моей голове завертелись и еще какие-то возвышенные мысли, подозрительно похожие на газетные заголовки, но Семка решительно напомнил о неприглядной нашей действительности: схватив щегольский сапог, он примитивно выругался с упоминанием экспедитора и всего начальства и с размаху хватил сапогом по одеялу. Все понятно: по-прежнему нет теплой одежды, и у всех разбиты сапоги.

Рикошетом попало и мне:

— А ты чего в газетке своей расписываешь: «рекорды», «равняйтесь!»? Я бы этого Грачевского, вредителя, так расписал, чтобы его сразу за решетку, а на его место дельного мужика.

— Вот ты и напиши.

— Я четыре класса не кончил. — Он вздохнул, подышал на носок сапога, потер рукавом и начал обуваться. — Пошли ужинать, да мне на смену.

— Куда ты в таких?

— А в каких? Ты мои ботинки знаешь, там проволоки накручено больше, чем кожи.

Все это я знал. У меня у самого сапоги были чуть получше Семкиных, и мы, как и многие трактористы, приладились во время работы обертывать ноги куском брезента. Все-таки полегче на злом осеннем ветру. Ну, а если трактор зачихает да заглохнет, ох как неохота выпрастывать ноги из спасительного брезента, ох как трудно вылезать с нагретого места, из-под зыбкой рифленой крыши. Вот так и сидишь, переживаешь, а время идет, трактор стоит, процент выработки падает. И опостылевший круговой ветер свистит сквозь брезентовые шторки, и слезятся окошки из помятого, потрескавшегося целлулоида. Ах ты, жизнь такая и растакая, надо вылезать!

И вылезешь, и, сопревая пальцы у горячего бока, сделаешь все, что надо, и потом уж сто потов с тебя сойдет, пока заведешь мотор, особенно, если ты прозеваешь и он успеет остыть на пронзительном ветру. В то время наши «каталки» еще не были оснащены стартером. И только проделав все это, можно снова забраться под зыбкую крышу — единственное твое прибежище среди бесприютной осенней степи.

И при всем этом Семка Павлушкин, которому с таким трудом далась тракторная наука, всегда был первым, что неоднократно отмечалось в нашей совхозной прессе и за что он награждался дирекцией.

— Жалко сапоги-то? — спросил я.

— Черт с ними. Пошли ужинать.

Мы вышли из палатки.

— Слушай, — спросил я, — а зачем тебе во всем надо быть первым?

— А черт его знает зачем. Характер такой. И денег больше дают, первому-то, — скучным голосом ответил он.

— Денег?

И мне тоже вдруг стало скучно и неинтересно идти с ним рядом и глядеть, как он старается ступать по самым грязным местам, чтобы как можно скорее испачкать сапоги и тем окончательно убить всякую к ним жалость. Какая же работа, если будешь стараться сберечь сапоги? Но вот для чего он так же старается испачкать, затмить тот новый образ «передовика» на земле социалистического хозяйства? Или это мне так кажется, что он старается, а в самом деле я чего-то тут не понимаю?

Мы идем обрывистым бережком вдоль безымянной степной речонки. От осенних дождей она надулась и зашумела и даже пытается, как большая, накидываться на глинистые откосы, слегка их подгрызать, с шумом обрушивая в свою желтоватую воду.

— Ты моего батю видел? — неожиданно спросил Семка и так же неожиданно засмеялся. — Вот такого росточка кочедык. И смирен, хоть в ухо клади. И на вид хилый, в чем только душа зимует. А он — в нашем селе первый в партизаны пошел. В коммуну тоже первый. А в колхоз записался еще до общего собрания, когда мужики только догадываться начинали, в чем дело. Ну и доставалось же ему каждый раз, как первому! Начнет он рассказывать, как они за землю боролись, так не знаешь, куда тебе кинуться — в смех или в слезы? Битый мой батя, всякой сволотой поротый, а до сей поры неуемный. Должно быть, я в него, ей-богу. Во всякое дело, не спросясь, лезу, и пока что ничего. Еще не бит. Почему?

И, не дожидаясь моего ответа, объяснил:

— Время подоспело для первачей, вот в чем дело. А про деньги я тебе так просто сбрехнул. А ты что, поверил?

Он вдруг остановился, и я увидел, что мы давно уж свернули в сторону и, вместо того чтобы идти в столовую, забрались на невысокий пригорок. Тут Семка остановился.

— Вот это мое место, — сказал он. — Видишь, отсюда начинается улица, и пойдет она вдоль речки и ниже по угору. А ставни, знаешь, у меня будут зеленые, а наличники покрашу чистыми белилами.

— Вижу, — сказал я, и Семка ничуть не удивился: он-то все это увидел еще раньше меня.

Дом с белыми наличниками — хорошо это или плохо? Что касается сапог, то с ними он разделался правильно.

9

Дом с белыми наличниками? Всякая частная собственность рисовалась мне в виде камня, который тянет человека на дно мелкобуржуазного болота. Или, вернее, это как зубная боль: стоит выдернуть зуб, и все пройдет. Но Семка Павлушкин поколебал мое примитивное представление о частной собственности. Первый дом на социалистической земле — это не только экономика и политика, это еще, оказывается, и мечта и, как всякая мечта, окрашена поэзией. А к чему это приведет?

Так я раздумывал над миской горячей каши, пахнувшей дымом и отчасти конопляным маслом, но явилась Ольга и отвлекла меня от раздумий о будущем Семена Павлушкина и других, ему подобных.

— Когда приехал? Ты уже поужинал? Подожди, я сейчас. Расскажешь мне, как там у нас в Дедове.

Ее круглое, скуластое лицо жарко пылало: целый день в степи на ледяном ветру, а после этого умылась ледяной водой — небось, запылаешь. Получив свою долю пшеничной каши, Ольга села напротив.

— Рассказывай, как там?..

Мой рассказ она выслушала с таким безучастным видом, будто все это не особенно ее интересует. Но как только я замолчал, она бросила ложку в пустую миску.

— Вечная память Порфирию Ивановичу, — сказала она печально и прижала кулак к горлу, чтобы заглушить рыдание, но не смогла, не совладала с собой. Короткий дикий стон прозвучал в столовой.

— Проклятые! Кто убил? — И замолчала, только круглые плечи задрожали.

— Арестовали пять человек. Твой бывший хозяин с ними.

— Нет. — Ольга быстрыми движениями кулака стерла слезы. — Нет, не он.

— Почему? Ты не ручайся. Вспомни, как он говорил: если у собаки кость отнять, то она и на хозяина кинется.

— Нет, — повторила Ольга, — Порфирий Иванович его уважал и все говорил: «Эх, жаль, что кулак, хороший бы председатель колхоза был». И выселять его не дал. Отстоял. Нет, не он. Не мог он. Ты, небось, думаешь, что я так говорю, потому что у них жила? Так я батрачила на них, мне их вот как ненавидеть надо бы! Как кулацкий класс! А я от них зла не видела. Доброго тоже не было. Хозяин как хозяин.

— А Иван? — хмуро спросил я. Мне показалось, что Ольга все-таки старается выгородить своего бывшего хозяина и несомненно из-за Ивана.

— Не то ты говоришь, — Она поднялась и как-то рывками начала прибирать на столе: с грохотом поставила миску в миску, ладонью смела крошки. По дороге к кухонному окошку, не глядя на меня, через плечо бросила: — Я тебе, как брату, все сказала, и ты мне верь. — Постучала в дверцу, отдала миски.

— Все, что ли? — спросила кашеварка Евдокия Егоровна, появляясь в окошке, красная и круглая, как восходящая поздняя луна. — На центральной усадьбе моего Грачевского нигде не встречали?

— Нет, — сказал я, — не заметил.

— Должен прибыть, а нету…

Дверца захлопнулась.

— Пойдем к ребятам, поговорим, — сказала Ольга.

Надвигались ранние сумерки, посветлел закатный край небесной чаши и начали желтеть и разгораться длинные полосы дальних облаков. Ослабевший ветер лениво шевелил сухую, шумливую траву.

— Скоро заморозки, — вздохнула Ольга, помолчала и снова вздохнула, но уже не тяжело, а, скорее, облегченно. — От Ивана письмо пришло. В бригаду его приняли, на бе-то-но-мешалку. Сразу-то и не скажешь. Какая это машина, ты не знаешь?

Мои объяснения она выслушала с таким задумчивым вниманием, с каким обычно прислушиваются к собственным мыслям.

В палатке ребята играли в карты. Сидели тесно на двух соседних койках и азартно резались при свете, тускло сочившемся из окошечка, вшитого в брезент.

— В подкидного бьемся, — сообщил Гаврик несколько сконфуженно, но, как всегда, жизнерадостно.

Блеснув диковатыми глазами, Митька Карагай прикрикнул:

— Чего туза держишь, жмот? Лупи кралю! Крыто, наш ход. — Собирая карты, сказал: — Вот как у нас, товарищ секретарь.

— А что? — вызывающе поддержал его тракторист, который за неимением места сидел на корточках между койками. — И ничего тут нет особенного.

И оттого, что он так сказал, всем стало неловко, и этот кон прошел без всякого азарта. А неловко стало вот отчего. Все в душе считали карты, если игра безнадежная, на чистый интерес, занятием вполне невинным. В долгие зимние вечера мужики собирались у кого-нибудь из соседей и без урона для кармана бились в подкидного, в короли и прочие отчаянные игры. Какой же от этого вред?

Пользы, конечно, тоже не было. Ребята так и привыкли смотреть на карты, как на вполне невинную мужскую забаву. У баб, а особенно у девок, своя забота — гадание, ну, это, конечно, суеверие, глупость, хотя тоже без вреда. И только на курсах комсомольцы объявили, что карты пережиток и потому от них несомненный вред, а какой, не объяснили.

Но все-таки все как-то притихли, и даже Митька Карагай, бросив последнюю карту, разудалым голосом проговорил: «С такими, как вы все, и сидеть неинтересно», — и пошел к своей койке.

10

Так бы и закончился этот вечер, как заканчивались многие другие вечера, если бы не три события, два из которых взволновали всю экономию, а одно только меня и отчасти Клаву Галахову, которая сунула вздернутый нос не в свое дело.

Приехал Ладыгин. Само по себе это не такое-то уж событие — он приезжал почти ежедневно, но с ним прибыл унылого вида человек, о котором я знал только, что его фамилия Карпов или, кажется, Храмов и его на центральной усадьбе недавно избрали председателем рабочкома. К нам он приехал для того, чтобы принять в члены профсоюза трактористов, выдать им членские билеты, окончательно и официально утверждающие за ними высокое рабочее звание. Этого события все давно ждали, и вот оно, наконец, свершилось.

— Почему в темноте сидите? — спросил Ладыгин, стремительно выходя на середину палатки.

Появился фонарь, стало немного светлее. Ладыгин кивнул мне головой и отвернулся. Наверное, для того, чтобы представить своего спутника. Карпова, как оказалось.

— У вас что, один фонарь на всю палатку? — бодро и вместе с тем требовательно спросил Карпов. — И стекло не чищено. Вы что, рассчитываете, что я буду к вам ездить стекла чистить? Или вот директор? Ох, робяты, так у нас дело не пойдет. — Это он проговорил, подделываясь под народный говор, и сам первый засмеялся.

— А нам и так светло, — негромко отозвался Митька Карагай, рассчитывая вовлечь нового человека в острый разговор, в процессе которого можно выложить все свои недовольства и претензии.

Мне показалось, будто унылое лицо предрабочкома оживилось. Кажется, Митька налетел на зубастого человека. Так оно и оказалось.

— Это кому светло? Покажись.

— Ну, мне…

— Темный ты, значит, элемент, — проговорил предрабочкома, присаживаясь на койку с видом человека, расположенного к продолжительному, неторопливому разговору. — Книг ты, ясное дело, не читаешь.

— А их и нет у нас, книг-то. Мы не привычные к ним, мы тут все слабограмотные.

— Умываться ты тоже не приучен. Ох, робяты, не пойдет у нас так-то. Давайте-ка мы с вами кой о чем поговорим, пока вторая смена с работы явится. Тебя, парень, как зовут?

Ладыгин тронул меня за рукав:

— Сарбайцев где?

Узнав, что если Сарбайцева нет на месте, то, наверное, уехал в степь, к трактористам, Ладыгин молча вышел. Меня слегка задело такое равнодушие. Выходя вслед за ним из палатки, я услыхал резковатый голос предрабочкома:

— Митька? Дмитрий тебя зовут, а не Митька. Не зная человека, ты уж и кидаешься, и безо всякого смысла…

Предрабочкома знает свое дело и, как говорится, имеет подход к людям, ему не привыкать обламывать строптивых, а Митька Карагай просто бузотер, но парень, в общем, хороший. Карпов с ним поладит.

И пока я, стоя около палатки, смотрел, как исчезает в сумерках темная фигура директора, до меня доносился уверенный, хорошо отработанный голос, и вспышки смеха, и слова, сказанные Ольгой: «Жалко, что директор ушел, мы бы все высказали». Распахнулась дверь столовой, оттуда вырвался тусклый свет и пробежал по земле. Дверь захлопнулась.

Но я уже успел заметить директорский фордик, совершенно не видимый в тени. Я обошел вокруг машины, похлопывая по остывающему радиатору и по холодному железу капота.

Снова распахнулась дверь, выплеснув поток тусклого света, кто-то вышел из столовой и побежал к машине.

— Это кто тут? — услыхал я чуть встревоженный женский голос. — А, это ты?

И я тоже узнал ее — Клава Галахова. Как она сюда попала? Я вспомнил, что она учится на шоферских курсах. Неужели уже закончила?

— Подожди, я сейчас, — проговорила она, открывая дверцу машины. — Вот только отнесу директору его сумку.

Она убежала и через минуту снова вернулась, и на меня посыпался сверкающий поток новостей, вопросов, замечаний:

— Галахов на курсах по подготовке в вуз, хочет на философский, умора, до чего у меня муж ученый! Как ты тут живешь, скучища, умереть можно! В городе-то? Ого! Что ни день, то новость. Гнашку помнишь? Ну, который американцем наряжался. В артисты пошел, честное слово: приезжал театр, он с ними и укатил. А механик этот, Веня, притих. Помнишь, он какой был верченый? У них там в Америке кризис, и его отец совсем всего лишился… Я-то? Видишь, уже стажером езжу. Шофер у меня, ты его знаешь, усатый, его зовут Фома Кузьмич. Очень строгий и молчун. Молчит, как пень, прямо до ужаса. Даже я при нем молчать начала. Он мне слова сказать не дает, как крикнет: «Замолчь, я мотора не слышу!» Ох и чудак! Я слышу, а он не слышит. Намолчалась я с ним до устали. Или как ногу отсидела. А Фома Кузьмич говорит: «Тебе не шофером ездить, а вместо сигнала». Чудак какой!

Все это она мне высказала, пока мы шли к речке, розовеющей в багряно-розовых осенних сумерках. Темное небо надвинулось на степь, и там, где недавно слабо рдели полосы облаков, сейчас догорали по-осеннему неистовые и в то же время спокойно неподвижные, застывшие сполохи. И степь лежала вся, как невиданное пожарище, густо присыпанное пеплом, и во всем таилась такая тревога, как будто вдали еле слышно бил набат.

А посреди охваченной тревогой степи стояли четыре палатки, освещенные оранжево-алыми сполохами. Целлулоид в окошках вспыхнул, просиял и погас.

— Красиво как! — сказала Клава и притихла.

Даже она притихла, впрочем, ненадолго. На берегу журчащей речушки она взяла меня под руку.

— А тебе привет…

И я притих в ожидании. В смятении.

— А ты гордый, — одобрительно заметила Клава, — даже не спросишь, от кого.

В смятении, которое она приняла за гордость, я спросил:

— Это она сама тебе сказала?

— Нет, — безмятежно рассмеялась Клава и, выпустив мою руку, сбежала к самой воде. — Смотри, тут рыбешки плавают. Я ведь все знаю про Тоньку и про тебя. Мы вместе учимся. Очень способная девчонка. Ты, смотри, не упусти ее, дурак будешь. Нет, она про тебя ни слова.

Не упусти. Запоздалое предостережение. Я уже привык думать о Тоне в прошедшем времени: была, промелькнула, прозвенела. Я был так виноват перед ней, и еще больше перед самим собой, что у меня и надежды не было на амнистию. А Клава говорит, что все знает про меня и про Тоню. Никто этого не знает.

— Кто тебе наболтал?

— Про Тоньку-то? — Клава передернула плечами и легко пошла в горку прямо ко мне. — Все знаю, — убежденно проговорила она и положила руки на мои плечи. — И про тебя все знаю. В нашем городочке все на виду.

— Ты даже не знаешь, как я виноват перед ней!

— А думаешь, она чиста перед тобой? Я все вижу…

Что она видит? И как это некоторым обязательно надо вмешиваться в чужие дела. Я схватил ее за руку:

— Что ты видишь?

А Клава оттолкнула меня и пошла в гору, маленькая, упругая, легкая.

— Ах! В любви не бывает виноватых… Выдумываешь ты все. А этого не надо. — Вдруг она обернулась, так что я налетел на нее. — Что ей передать?

— Ничего. А если хочешь, передай, что не надо совать нос в чужие дела.

— Вот ты какой! — не то жалостливо, не то угрожающе проговорила Клава и убежала в темноту.

11

Третье событие, взволновавшее всю нашу экономию, произошло незадолго до конца вечерней смены, то есть около десяти часов вечера.

Клава убежала, и я в полной темноте, держа курс на фонарь, вывешенный у столовой, возвращался в поселок. Расплывчатыми пятнами светились палаши, немного ярче горели окна кухни и столовой, по временам из трубы вырывались искры и тут же пропадали. Тусклые огни, мерцающие в черной степной пустоте, наводят на мысли о неприкаянности, неустроенности и, конечно, об одиночестве. А появление таких мыслей — верный признак, что человек внезапно затосковал.

Впрочем, если бы не было огней и человек находился бы не в степи, а в шумном городе, тоска все равно привязалась бы к нему, вызвав какой-нибудь иной художественный образ. А мне уже начало казаться, что моя любовь к Тоне как пришла, так и ушла, сразу в один день, и что мы оба виноваты. Я, конечно, больше. О ее вине я не хотел думать, не желая перекладывать на ее плечи то, что должен вынести я один. Как будто это зависело только от меня? А ведь она первая, забыв о любви, бросила меня, даже не предупредив. Она первая.

Нет, я не мог сейчас прийти в палатку, к ребятам, включиться в обычную жизнь, ужинать, спать. Я не мог сразу включиться в обычную жизнь, как водолаз, пробыв положенное время под водой, должен постепенно приучиться дышать обычным воздухом земли. И вот, прежде чем вынырнуть из пучины тоски, я решил покружить по степи, постепенно прийти в себя и успокоиться. Но скоро мне стало ясно, что этот процесс возвращения на землю придется сильно сократить: обыкновенный холод и необыкновенный ледяной ветер не очень-то способствуют переживаниям. И я довольно бодро устремился к самому теплому месту нашего поселка — к столовой, унося остатки совсем уже окоченевшей тоски.

И вдруг я услыхал, как тихо и отчаянно скулит тоска и не только во мне, но и еще где-то в темноте, и не особенно далеко. Это я принял как должное: вся степь охвачена тоскливым скулежом, и никому нет от него спасения. Очень скоро до меня начали доноситься не совсем ясные бормотания и довольно явственная ругань. Нет, до такого даже самая сильная тоска еще не доходила.

Из темноты прямо на меня несется человек. Он промелькнул мимо и умчался в сторону столовой, так что я только и успел заметить, что это наш экспедитор и снабженец Грачевский. Кажется, он? Но что с ним?

Охваченный любопытством и подгоняемый холодным ветром, я побежал за Грачевским, но угнаться за ним не смог.

Думая, что он укрылся в столовой, я влетел туда, но увидел только Ладыгина и Клаву. Они оба, мешая друг другу, заглядывали в окошечко для раздачи. Протиснувшись между ними, я заглянул в кухню и увидел Грачевского, плясавшего перед распахнутой дверцей плиты. Он отчаянно дергался и что-то бормотал непослушными губами. По его поголубевшим от стужи щекам текли сверкающие, алмазные слезы. Он поднимал то одну, то другую ногу, обутые в ужасные сапоги, обмотанные проволокой и все норовил засунуть их поглубже в огонь. И вообще он напоминал обезумевшего огнепоклонника в тот момент, когда он сжигает себя на глазах восхищенных единоверцев.

Как только я увидел ужасные сапоги, я сразу догадался, что Семка Павлушкин выполнил свое обещание, но некоторые подробности узнал, только когда Грачевский слегка отошел и смог рассказывать, как несправедливо с ним разделались. Потом, когда прибыла вечерняя смена, был призван к ответу и сам Павлушкин, который при всеобщем сочувствии рассказал, за что был наказан жуликоватый и хамоватый экспедитор.

Из этих двух рассказов, к которым надо прибавить бесхитростные выкрики трактористов и причитания кашеварки Евдокии Егоровны, сложилась история о наказании Грачевского.

Уже совсем стемнело, когда он, развалившись в плетенке тарантаса, подъезжал к шестой экономии. Колеса мягко постукивали, лошадь звонко пофыркивала, предчувствуя похолодание, а сам экспедитор покуривал, предчувствуя супружеские утехи. Далеко в степи бродили голубоватые огни тракторных фар, впереди маячили теплые огоньки поселка, и все было так хорошо, что Грачевский томно задремал.

— Стой!

Он вздрогнул и проснулся. Тарантас стоял. В тишине мягко била копытом лошадь. Кто-то темный, очень большой, крепко пахнущий керосином, довольно грубо выдирал его из вороха сена, заботливо положенного в плетенку для тепла и уюта. Он закричал вибрирующим кошмарным голосом.

— А кто тебя услышит? — спросили его.

Голос показался ему знакомым. Так и есть: ночной тать оказался трактористом Павлушкиным. Это открытие ничуть не взбодрило экспедитора, наоборот, он обомлел, предчувствуя расправу, которой давно ему угрожали. Но за долгую свою снабженческую жизнь он ко всему привык, ко всему приготовился, никогда не сдавался и нахальства не терял.

— А, это ты, Семен? — приосанился Грачевский. — Ты это что разбойничаешь? Мы с тобой по-хорошему договоримся. Чего ты хочешь?

— Не купишь ты меня, — ответил Павлушкин, — товару у тебя не хватит, я дорогой.

Говоря так, он закинул вожжи за передок тарантаса и хлестнул лошадь. Она охотно тронулась и рысцой побежала к поселку.

— Тпру! — взвизгнул Грачевский и кинулся по дороге.

Но Павлушкин перехватил его, и тут экспедитор понял, что сейчас ему будет худо.

— Чего ты хочешь? — спросил он вздрагивая.

— Да ты не бойся. Я тебя на тракторе покатаю и отпущу. Давай двигайся. Шагай, шагай. А чего ты дрожишь-то? На тебе вон чесанки с калошами, пиджак добрый, да еще брезент. А я, видишь, в чем работаю? Сколько тебя просили: привези обувку по сезону, привези полушубки. Ну, вот сейчас ты всего хлебнешь, чего нам припас. Полезай на трактор.

Грачевский подумал, что все пока оборачивается не так уж смертельно, послушно вскарабкался на сиденье.

— Сымай брезент.

Он снял брезентовый плащ.

— И пиджак сымай. Мой наденешь, ветром подбитый. И чесанки скидовай, вот тебе мои сапожки. Ну, давай живее! Простой из-за такого гада терплю, заработка лишаюсь.

— Ох, парень, смотри, кабы худо тебе не было, — попробовал сопротивляться Грачевский, но в конце концов пришлось подчиниться. «Проеду с ним, с дураком, один-два гона и сбегу», — подумал Грачевский, натягивая разбитые, сырые сапоги и облачаясь в промасленный тяжелый пиджак.

Поехали. Качаясь и подпрыгивая на сиденье, которое кажется мягким и удобным, пока трактор стоит на месте, Грачевский очень скоро понял, что если он не сбежит, то через час ему придет конец.

— Отпусти… — затосковал он. — Все привезу. Гад буду, если обману.

Но тракторист сидел большой, молчаливый, опасный. Нет, не уломаешь такого, не разжалобишь. Надо бежать.

Он начал притопывать ногами и дергать локтями, чтобы не совсем закоченеть и еще чтобы усыпить бдительность тракториста. А тот и в самом деле перестал интересоваться своим пленником: сидел, покачивался, сонно двигал рычагами. Трактор шел по черной пустой степи, раскачиваясь, как на волнах. Ох, надо бежать, надо рвать когти: еще немного и вовсе одеревенеешь, и тогда уж конец. Тогда не убежишь.

Совсем он уж приготовился на повороте выпорхнуть из кабины, но Павлушкин как подслушал его мысли:

— Сиди. А то под гусеницу навернешься, и будет из тебя гуляш.

Потом сказал:

— Кайся, тогда отпущу.

— Не в чем мне каяться, — прыгающими губами объявил Грачевский.

— А без покаяния до конца смены катать буду.

— Загнусь — ответишь.

— Мы каждую смену загибаемся, а все живы. Кайся, гад!..

И гад начал каяться: а что он может, когда ему приказано в первую очередь завозить горючее и семена, когда спецодежды все равно на всех не хватит, а впереди еще зима, транспорта не дают…

— Ты за чужие грехи не прячься, — одернул его Павлушкин.

Но тут что-то случилось с мотором, и, пока тракторист возился, устраняя неисправность, Грачевский вывалился на землю и на деревянных ногах запрыгал подальше от страшного места. Вдогонку раздался оглушительный свист, придавший экспедитору прямо-таки небывалую резвость.

Не помня себя от ужаса, он влетел на кухню и кинулся к спасительному огню, от которого его оторвал только грозный приказ директора: «Явиться немедленно в столовую и объяснить, что значит весь этот балаган с переодеванием».

12

Поздно ночью Ладыгин и я неторопливо шли по дороге к главной усадьбе. Фордик вдруг не пожелал заводиться, и усатому шоферу было приказано догнать нас, как только ему удастся уговорить послушную вообще-то машину. Мы оба молчали, наверное оттого, что вдоволь наговорились за вечер.

— Вот и снег, — задумчиво сказал Ладыгин.

Я поднял руку, и на ладонь начали падать серенькие снежинки.

— Да, — продолжал Ладыгин, — а у нас еще не хватает почти двадцать процентов плана.

— Выполним? — спросил я.

— Видели нового предрабочкома? Умный мужик, опытный агитатор. Но в хозяйстве ни черта не смыслит. А нам надо таких, чтобы землю знали и любили, бескорыстно любили, и не по-мужицки, не за то, что своя, а как народную кормилицу. А таких мало, почти и нет у нас в совхозе таких. Все какие-то чиновники или агитаторы. И откуда у нас вдруг столько болтунов появилось?

Мне было понятно его негодование, но удивляла бессильная какая-то грусть, которую впервые я заметил у него наутро после того знаменательного собрания актива. Как будто именно там он впервые увидел чиновников и болтунов, вьющихся около земли, как саранча.

Послышался сигнал. Мы остановились.

— Скоро, наверное, уедете? — спросил Ладыгин, не сходя с дороги.

— Нет. Я до конца. До ста процентов.

— Вот за это спасибо.

— За что же?

Директор засмеялся вместо ответа:

— А Павлушкин-то, а? Грачевского я увольнять хотел, теперь раздумал, теперь он ученый. Научили если не уважать трактористов то, по крайней мере, бояться. Так им, болтунам, и надо. Хорошую вы книгу обязаны написать. До свидания.

Подкатил фордик. Рядом с шофером сидела Клава и делала вид, будто не замечает меня.

— Всего! — я похлопал ее по плечу. — Ну, чего злишься? Ну, если хочешь, передай привет. Мне не жалко.

Она ощетинилась и зашипела, как кошка, но фордик сорвался с места и унес ее в кромешную тьму.

Поселок уже спал. Вокруг фонаря крутились черные снежинки. В палатке все спали. У железной печурки дремал дневальный, мой приход не потревожил его полусонного бдений. Разувшись, я лег в прохладную постель, и глаза сейчас же закрылись, замельтешили серые и черные снежинки. Койка легко качнулась и поплыла. Привет, Тоня!

13

Через неделю повалил снег и сразу прочно залег. Трактористы со всех экономии собрались на центральной усадьбе и разместились в общежитиях. На экономиях остались только сторожа: оберегать горючее и семена, которые за зиму надо завезти полностью, потому что весной через степные овраги ни проходу, ни проезду.

Наша газета свернула работу, и все уехали, кроме меня. Не знаю, чего я ждал. Из редакции, где вообще были не очень довольны моей работой и особенно моими выступлениями на активе, пришло грозное предписание немедленно возвращаться домой. От друга моего Кольки Бураева я получил соболезнование: «Выговор, считай, у тебя в кармане, а может быть, и что-нибудь покрепче. Хозяин поговаривает насчет увольнения, так что приезжай скорее». Но я считал, что книга моя не будет полна, если я не совершу хотя бы два рейса с транспортной бригадой. Ладно, еще недельку «они» потерпят там в редакции.

Чтобы «их» умилостивить, я послал очерк «Двадцать процентов» — о последних ударных днях озимого сева и фельетон «Как был наказан Грачевский». Очерк напечатали и прислали телеграмму, которую из города передали по телефону: «Возвращайся немедленно, промедление считаем прогулом». На это я ответил тоже телефонограммой: «Связи бураном сообщение прервано». Отчасти это было правдой.

Но только отчасти: вчера утром ушли три машины, но до сих пор — а сейчас уже десятый час вечера — не пришли на городскую базу. «Да вы там все сдурели… машины гонять в такую скаженную погоду!» — кричал на городском конце телефонного провода завэкспедицией Шорох так, что на другом конце телефонистка снимала наушники и в ожидании, когда Шорох вдоволь накричится, слушала, как завывает буран. А потом она скучающим, бесстрастным голосом, каким разговаривают все телефонистки во всем мире, начинала диктовать: «Телефонограмма. Записывайте. „Срочно товарищу Шороху“. Записали? Ничего не знаю, телефонограмму полагается записывать, с меня товарищ Ладыгин спросит».

Это подействовало, и Шорох записал телефонограмму, адресованную ему же. Записал и для полного порядка повторил текст.

— Ну давай теперь твою телефонограмму, — сказала телефонистка, покончив с Шорохом. — Вот как порвет провода, так и оглохнем.

Взяв у меня листок с текстом, она снова начала вызывать город, а я вышел в коридор, чтобы подыскать попутчиков. Мне надо было в мастерскую, до которой не больше ста метров, но по такому бурану одному не добраться: свалит с ног, забросит куда-нибудь в степь и так завалит снегом, что до весны не отыщут. Говорят, бывали такие случаи. По пустому коридору ходили шалые сквозняки, а на полу лежал чуть подтаявший снег, нанесенный за день на валенках. И стояла такая тишина, что слышно было, как в стекла большого окна с размаху лепит снегом.

Я постоял, послушал: нет, ни души, все в мастерской готовят тракторы к завтрашнему походу — утепляют кабинки, проверяют моторы, чтобы не отказали в этой шалой степи. Если до утра не будет известий от пропавших трактористов, то на выручку пойдет специальный спасательный поезд. Мне тоже хотелось пойти в этот поход, и Демин, который его возглавляет, согласился взять меня, но Ладыгин почему-то вычеркнул из списка мою фамилию. Это было обидно, тракторист я не из последних. Что это: неверие в мои силы? Тогда вдвойне обидно. Я решил разыскать директора и спросить, в чем дело, и настоять на своем. Не для того я нахожусь здесь, навлекая на себя гаев всей редакции, чтобы отсиживаться в четырех стенах. Я должен все сам испытать. Только тогда сумею написать так, как было на самом деле, и чтобы мне поверили, что было именно так.

Тишина. Я один во всей конторе, телефонистка не в счет. Ладыгин, конечно, в мастерской. Но как туда добраться? Телефонистка выглянула из своей комнатушки:

— Ты еще не ушел? Иди скорее, город тебя вызывает. Давай скорей.

Она надела мне на голову наушники.

— Сиди и жди, скоро вызовут.

Вызвали не очень скоро: в наушниках что-то шумело и потрескивало, иногда прорывались обрывки чьих-то разговоров. Телефонистка задремала, привалившись к теплой печке. И я было задремал, как вдруг, сквозь все шумы и завывания, меня позвал очень знакомый голос…

— Да, — ответил я, еще не понимая, кто зовет меня. — Да, я слушаю.

И прежде чем вспомнился этот голос, прежде чем я осмелился поверить в свою догадку, до меня донеслось:

— Мне передали твой привет. Это в самом деле твой? Или Клава проявила инициативу?

Тоня. Упали стены, меня подхватил буран, закрутил и понес.

— Да, — ответил я ей в тон: осторожно, не доверяя и ей и себе. — Привет мой, но инициатива ее.

— Я так и подумала. Ты что делаешь?

— Сижу в конторе. А ты?

— А я тоже сижу на базе. Одна. Сегодня мое дежурство. А вообще-то работаю. Мы сейчас тракторы собираем под руководством мистера Гаррисона. Прибыли новые тракторы «интернационалы» и «клетраки». А с весны начну ездить на фордике.

— Вот ты и добилась своего.

— В конце концов, да. Ты скоро приедешь?

— Скоро.

Непродолжительное молчание, и снова осторожно, как ощупью в темноте, когда неизвестно, на что наткнешься.

— А ведь я тебя простила…

— А ты имеешь право прощать?

— Да. Я ведь тебя любила. Во всем верила.

— Ты говоришь, верила. А сейчас?

Вздох. Молчание.

— Я так долго не видела тебя…

— Нет, ты мне и тогда не поверила, когда уехала. А я тебя искал.

— И совсем не потому я уехала. Я всегда верила тебе, я очень верила.

— Не знаю. Я бы не смог уехать от тебя так, как ты. Сбежать.

— А я не от тебя сбежала. Я от себя. От всего «дома Вишняковых».

— Знаешь, по-моему, это слова.

— Нет. Это на самом деле так и было.

— Тогда, прости меня, это глупо.

— Нет, не очень. Ты там один?

Я оглянулся: телефонистка дремала у печки или делала вид, что дремлет.

— Почти один.

— Что значит «почти»?

— Нас могут услыхать все, кто захочет. Подслушать.

— Пусть слушают. Ладно?

— Пусть.

— Нам скрывать нечего. Тем более что я и сама-то не все понимаю. Я даже не знаю, как это тебе объяснить. Я, конечно, виновата в том, что уехала. Мне показалось, будто ты, как и все, не хочешь, чтобы я работала в совхозе. А потом и ты провинился передо мной. Считай, что мы квиты. Мы оба оказались недостойными нашей любви.

Мне показалось, что это она проговорила, улыбаясь счастливо и смущенно, и мне стало стыдно за то, что я так осторожно и как бы даже осуждающе разговариваю с ней. Какое право я имею осуждать ее? И за что? За то, что она любит меня? Теперь я был уверен, что любит.

— Прости меня, — сказал я взволнованно.

— Так ведь уже простила. А ты?

— И я тоже. Я приеду завтра!

Долгое молчание. Грохочет и воет бурая.

— Ты не все понял. Я тебе позвонила совсем не для того, чтобы ты приехал. Совсем не то надо.

— А что надо? — Я снова насторожился. Что ей надо?

— Ты только должен знать, что я простила. А все остальное уже для тебя не имеет значения.

— А какое право ты имеешь прощать?

— Такое же, как и ты.

— Мы уже это говорили.

— «Это» и до нас уже говорили много раз с тех пор, как люди научились разговаривать. А приезжать совсем не надо. Ни тебе не надо, ни мне. Я же сказала, что мы недостойны любви.

— Ты хочешь сказать, что нельзя начинать новую жизнь с взаимных уступок?

— Да, я так и подумала. И еще…

Наступило продолжительное молчание, и это так не похоже на нее, не признающую молчания, даже не очень продолжительного. Мне стало не по себе.

— Ты что? — спросил я.

— Поставим точку, — послышался сквозь гул и треск проводов.

— На чем?

— На воем, что было и чего не было. На всем, что мы выдумали.

— Ну вот что! — я сорвал наушники и прокричал в черную трубку: — Все равно я приеду! Завтра же. Приеду!

Я так орал, что телефонистка открыла глаза и потянулась.

— Наговорился? Это ты с кем так отчаянно?

— С секретарем райкома.

— Ну да? Про любовь-то?

— А если секретарь девушка? Вот то-то. — Я взял ее руку и нежно пожал: газетчику с телефонистками ссориться нельзя.

14

Взвинченный разговором с Тоней, я пробился сквозь буран в мастерскую и сказал Ладыгину, что ехать мне совершенно необходимо и, несмотря ни на что, я уеду. Со свистом вырвалось голубое пламя из паяльной лампы, скрежетали напильники, из кузницы доносились звонкие удары молота, аккомпанируя моему заявлению.

Подняв усталые глаза, Ладыгин весело и даже с какой-то удалью проговорил:

— Вот как! А я вас и не держу. И права такого не имею.

Это правда: все его директорские права на меня утрачены. Сегодня я получил окончательный расчет, как тракторист, и могу сам располагать собой. Вольный человек. Но от этого сознания неограниченной своей вольности мне вдруг стало необыкновенно тоскливо. Каждый знает, как трудно отрываться от места, к которому прирос всеми корнями души. Ладыгин понял это.

— А вы не унывайте. Напишите книжку про нас, и все останется при вас и навсегда. Написанное не пропадет, если, конечно, все, что написано, правда. И еще, знаете, когда будете писать о наших поражениях и потерях, о наших трудностях, не забывайте, для чего мы его все пережили. Как бы ни было, а совхоз мы построили. Вот он, стоит! Это и есть та наша главная правда, за которую мы кровь проливали. — Он потянулся и, скрывая зевок, рассмеялся: — Отчего это, как только начну возвышенно говорить или даже думать, в сон клонит? Устал и спать хочу, как черт. Сейчас всех, кому завтра ехать, разгоню по койкам. Начну с вас.


Рано утром, еще затемно, мы выехали из совхоза.

Впереди пустили трактор порожняки. За ним следовал второй трактор, который тащил поставленный на полозья вагончик. Его за ночь изготовили из огромного ящика, в каких к нам прибывали катерпиллеры, поставили ящик на полозья, по сторонам прорезали по окошку и в задней стенке навесили дверь. Все утеплили кошмой, а крышу покрыли железными листами. Внутри вагончика поставили чугунную печурку, по стенам устроили диванчики и два яруса и все склепали, свинтили болтами, и получилось так ладно, что потом этим вагончиком пользовались многие годы. Третий вез бочки с горючим и маслом.

Я забросил свой чемодан в вагончик, и сам устроился на одном из диванчиков, как обыкновенный пассажир. Обидно, конечно, но я еще надеялся, что мне напоследок доверят машину. Так оно и получилось, верно, не сразу.

Нашу колонну возглавлял Демин. Он попеременно с Гришей Яблочкиным вел головную машину. Трактор шел по целине, пробивая дорогу сквозь злой буран, который свирепствовал вот уже вторые сутки. Снег был молодой, еще не успевший слежаться и окрепнуть. Упал он на мерзлую землю, поэтому тракторные гусеницы сдирали его до основания, обнажая не успевшие еще потемнеть седые пряди ковыля и нагромождая перед радиатором целые сугробы.

А мне в вагончике слышны только завывание ветра, грохот железа по крыше, выгнутой, как у сундука, да воркующий скрип тяжелых полозьев в снегу. Давно не путешествовал я в качестве пассажира. Безделие и умосозерцательность — эти непременные спутники длительных дорог — сейчас были особенно непереносимы.

Каждый поворот могучих гусениц приближал меня к городу и отдалял от Тони. Все яснее становился истинный смысл вчерашнего разговора. Это было прощание. Точка поставлена, а я только сейчас это сообразил. Вот в чем состоит унизительность моего положения. Я так орал, что она, должно быть, подумала, будто я намерен разыгрывать жалкую роль человека, которому отказано в любви и который решил бороться за свои сомнительные права.

Конечно, она должна была так подумать, хотя бы только потому, что в ту минуту я и сам так думал. Бороться за любовь! Что может быть глупее, если тебя не хотят любить. И если никакого другого препятствия не существует. Домогательство это, а не борьба. Позиция, совершенно недостойная человека, настроенного романтически и не особенно это скрывающего.

Со всех сторон на меня наскакивают то стены, то печка, а то и потолок, и я только и делаю, что оберегаюсь от неожиданных ударов. Ничто так не освежает и не очищает мысли, как хорошая встряска.

Я распахнул дверь. Буран как будто только этого и дожидался: он сразу же завыл, загрохотал и кинул на меня всю взбесившуюся степь, так что мне с трудом удалось захлопнуть дверь, отгородиться от слишком беспокойного мира. Устраниться. Ну что ж, такая наша пассажирская участь. Но сам-то беспокойный мир не мог долго прожить без меня, он вломился в вагончик и бросил меня в самое пекло.

Наш поезд остановился. Яростнее завыл буран, в дверь постучались, и я поспешно откинул крючок. Кто-то огромный, залепленный снегом, ввалился в вагончик. Сбросил шубу: Демин.

— Ты чего печку не топишь?

— Какая печка, качает, как в океане!

— Иди на головной. Гони Яблочкина отдыхать, а сам пошуруй сколько можешь…

Я выскочил из вагончика. Снег лепил мокрый, тяжелый, хорошо еще, что в спину. Горячие, утомленные борьбой машины сдержанно погромыхивали моторами. Гриша уступил мне место, но сам не захотел уходить.

— Я тут почти каждый день катаюсь, но такого еще не видал. Главное, как выехал, сразу заметь, куда ветер бьет, и так и держи. Промашки не будет, прямо на маяк выйдешь. А там до города и слепой доберется.

— Ты прямо как капитан дальнего плавания.

— Нет, — простодушно ответил Гриша, — у нас все мужики так ездят в непогоду. Дело верное.

Сняв рукавицу, он ладонью обтер лицо и еще немного посидел со мной, убедился, что я правильно держу направление, не сбиваясь с курса. Потом он убежал в вагончик, и я остался один на один с бураном и со своими бушующими мыслями.

Где-то взошло солнце, холодный свет прорывался сквозь снежные вихри и разливался по степи, дымящейся от поземки. Тогда летящий снег делался серым, как грозовая туча. А трактор шел, то поднимая гусеницами снег, то зарываясь в его сырую массу. Включив задний ход, я отходил и снова, разгоняя тяжелую машину, шел на таран. Работы было много, и скоро стало жарко.

Мне показалось, что прошло не очень много времени, когда я увидел каменную бабу на вершине холма, как бы плывущего по струящимся волнам. К этому времени снег почти совсем прекратился и все вокруг посветлело. Обессилевший буран пал на землю и пополз, перекатываясь и по временам поднимая косматую голову.

У самого подножия холма на повороте к оврагу я остановил машину. Подошел Демин с Гришей, собрались все трактористы. Решили, что надо подняться на вершину, откуда видна вся степь, и тогда, может быть, удастся разглядеть пропавшие машины.

Пошли мы с Гришей. Сначала было трудно лезть по глубокому снегу, но чем выше мы поднимались, тем меньше становилось снега, все сметал свирепый ветер, а на самой вершине еще шелестел сухой ковыль, такой же серебристо-белый, как солнце в мутном степном небе.

Каменная баба смотрела на восход, и мне показалось, будто в ее всевидящих глазах появилось что-то тревожное, ожидающее. Может быть, это от снега, оледеневшего на ветру, так странно изменилось ее плоское лицо. И стояла она вся серебряная, литая среди ковыльного текучего блеска.

— Вот они! — закричал Гриша и указал рукавицей. — Вон, видишь, выхлопные трубы чернеются! А вон там и они сами, в овраге.

Спускаясь вниз, мы говорили о том, как нескладно все получилось у «этих горемычных ребят»: они сбились с пути и плутали до той поры, пока не сожгли все горючее. Тогда они и решили укрыться в овраге, где и ветер не достает и топлива много.

Утомленный бураном, городок спал, когда мы ворвались в него. Наше громыхающее появление никого не потревожило: ни в одном окошке не затеплился свет и даже ни одна собака не высунулась из своей конуры, чтобы приветственно облаять нас. Я подумай об одном доме на берегу незначительной речушки, о доме, который беспечно стережет геральдический пес по кличке Прошка. Он-то уж, конечно, спит в своей конуре под крыльцом. А остальные обитатели дома тоже спят? Сердце застучало, как мотор, в который попало что-то, кроме обычной горючей смеси.

На базе нас ждали: сам товарищ Шорох выбежал навстречу. И вот только сейчас, в жарко натопленных комнатах, мы почувствовали, как взбесившаяся степь бьет в лицо, слепит, валит с ног, и только сейчас мы смертельно устали вести тракторы в степном, насквозь пробитом всеми ветрами аду. А здесь был рай!

Сторожиха поставила на стол полуведерный чайник, дышащий паром, сахар, хлеб и толсто нарезанную колбасу. Но мне этого было мало — хотелось попрощаться с ребятами как следует, и я отвел всемогущего заведующего базой в угол.

— Это я и сам понимаю, — с полной готовностью зашептал он, — да распоряжения такого не поступало.

— Так за деньги же…

— Что мне деньги? Вот товарищ Демин на нас смотрит. Зачем мне твои гроши? Спрячь. Если только с целью прохвилактики…

— Давай, — сказал Демин, — тут, кроме тебя, ангелов нету. Видишь, как ребята зубами стучат. Давай, лекарь!

И ребята сказали:

— Даешь!..

Мы выпили, и нам стало совсем уж хорошо: тепло, спокойно, над головой крыша, кругом стены. Мы сделали то, что должны были сделать, и теперь можем со спокойной совестью отдыхать до самого утра.

И в эту минуту открылась дверь и вошла Тоня!.. Ребята восторженно загалдели, приглашая и ее в этот свой рай, но она смогла только рассеянно улыбнуться, и я понял, как она сейчас далека от всего райского. Она протянула ко мне руку и тихо спросила:

— Пойдем?

Мы вышли на крыльцо. После бурана потеплело, да так, что даже начало подтаивать, и тяжелые капли, срываясь с крыш, звенели в снегу.

— Видишь, какая я дура, — сказала Тоня.

Я еще не понимал, обрадовало меня ее появление или только удивило. Скорей всего удивило и породило недоверие. Так удивился бы каждый и не поверил бы возвращению вчерашнего дня: прожили и пережили, поставили точку и стали жить по-новому. Чудес не бывает. Из прошлого не возвращаются.

Падают в мокрый снег тяжелые капли, отсчитывая убегающие секунды. Как вдруг все изменилось: настроения погоды так же изменчивы и не всегда объяснимы, как и настроения людей. Особенно настроение Тони. О ней я знал только одно: она не умеет ждать. «Плохо это или хорошо?» — тоскливо раздумывал я и снова услыхал ее непривычно вкрадчивый голос:

— Послушай, ты где сейчас?

— В Берендеевом царстве, — ответил я, рассчитывая, что мой ответ будет принят как шутка.

Но она не приняла шутки: насторожилась, задумалась и осторожно, пробуя ногой каждую ступеньку, будто сомневаясь в их надежности, спустилась с крыльца. Сделала два шага и остановилась, словно споткнувшись о косой свет от окна. Она вскинула голову, вошла в этот свет и обернулась.

— Я хотела тебе показать, — сказала она и каким-то величественным, театральным движением откинула платок. — Смотри!..

Что она сделала? Отрезала свои замечательные косы!

— Зачем ты так!

— Удобнее работать.

— Ты стала как все. Похожа на всех остальных девушек.

— А я и есть такая же, как все. В доме Вишняковых и то перестали считать меня совбарышней, махнули рукой. Даже неприступный Демин начал здороваться за руку, признал, значит, своей. Что ж мне с тобой-то делать?

— Одинаковых людей все равно не бывает.

— Это я знаю. Но все люди, если только кто захочет, могут жить и работать по-человечески. А ты все еще считаешь меня непригодной для настоящей жизни.

— Этого я никогда не говорил!

— Ну, все-таки думал, подумывал, так сказать. — Она снова притихла и, как бы прислушиваясь к каждому своему слову, осторожно спросила: — Что-то ты сказал про Берендеево царство?

Только сейчас я, наконец, заметил, как бережно она стала произносить каждое слово, будто расставляла по полкам очень хрупкую посуду, звенящую даже от дыхания. Как-то не вязалось все это с ее новым обликом — мальчишеской стрижкой, обветренным лицом и огрубевшими от работы на холоде руками. И еще нельзя было не заметить ее спокойную веселость, ее уверенность в себе, что, конечно, тоже от работы, к которой лежит душа.

Здорово я ошибся, полагая, что она явилась из прошедшего дня. Да она и не собиралась оставаться в прошлом вообще и в моем прошлом в частности. Это тот ночной разговор по телефону сбил меня с толку, и я очень обиделся за свое попранное самолюбие, совсем не подумав о ее самолюбии. Не очень-то похвально для человека, намеренного стать литератором. А как этот человек разговаривал с ней — об этом лучше и не вспоминать!

Падают в мокрый снег тяжелые капли. Льется свет из чумазого, пропахшего керосином и соляркой кратковременного рая, где между двумя снеговыми походами блаженствуют трактористы — мои друзья. И в этом потоке света стоит сама красота: нежная, решительная, колючая и верная до конца. Она — полноправная героиня моей будущей книги. В этой книге не будет ничего, что бы могло считаться прошедшим: в ней вчерашний день встанет поутру вместе с новым днем, как наш самый верный друг. Разногласия с прошлым — это болезнь тех, у кого нет будущего.

— Так что же такое Берендеево царство? — повторила Тоня с той нежной настойчивостью, от которой не отмолчишься.

Я сбежал с крыльца, и мы пошли рядом.

— Берендеево царство, — заговорил я, стараясь держаться подальше от торжественного тона, который редко бывает правдивым и не располагает к искренности. — Берендеево царство — это книга о красоте и правде.

— Красота и правда! — Тоня критически посмотрела на эти два слова, прежде чем поставить их на ту же полку, где стояла посуда, на которую боязно дышать. И, мне показалось, не особенно бережно поставила: так обращаются только с предметами повседневного обихода. — Правда и красота. А тебе не кажется, что это одно и то же? Ведь одно без другого в жизни не встречается.

— Не встречается? Да, пожалуй! По крайней мере, не должно встречаться.

Мы шли по темным улицам городка, который всегда стоял на моем пути, и нас сопровождал неумолкающий разноголосый звон капели, такой неуместной в это время года — ведь зима еще только начиналась.

Пермь — Ялта

1969