"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)


ГЛАВА ПЕРВАЯ СТЕПЬ ШИРОКАЯ

1

Для центральной усадьбы место было выбрано веселое и даже, как мне сразу подумалось, очень уютное. Когда-то здесь стоял богатый хутор и мельница на безымянной степной речушке, выбегающей из неглубокого оврага. Речка была неширокая, местами, если хорошо разбежаться, то и перепрыгнуть ничего не стоит, но попадались плесы пошире и омутистые ямы, обросшие камышом, с круглыми листьями и зубчатыми чашечками кувшинок, лежащими на темной неподвижной воде.

Зинка простодушно обомлела от всей этой красоты, полезла за кувшинками и, конечно, сразу же ухнула в воду, хорошо, что только по колено. Она с ликующим визгом на четвереньках выползла на крутой зеленый бережок.

— Черт! Чуть не утонула! — ругалась она, в то же время покатываясь со смеху. — А ты стоишь как пень!

— Говорили тебе: сорвешься, а тут не мелко, — посмеиваясь, оправдывался я.

— Говорили, говорили… Лезь теперь сам.

Отжимая подол юбки, она подняла свое румяное, пылающее возбуждением лицо в легком золоте веснушек и в тяжелом золоте рыжих волос и, заглядывая в глаза, умоляла:

— Ну что тебе стоит, достань! Девчонка же просит. Вообрази, как будто для Тоньки, а?..

С тех пор как Зинка узнала про Тоню и увидала ее, она стала относиться ко мне так, словно я в чем-то провинился перед ней. Она смотрела на меня насмешливо, как на человека, сделавшего непростительную глупость, и даже иногда покрикивала на меня, но чаще относилась ко мне с сожалением. И при всяком удобном случае вспоминала Тоню. Я бы мог принять все это за ревность, если бы не знал, как сама Зинка отчаянно влюблена в Сашку Капаева. Отчаянно и безответно. Так что вряд ли это ревность.

Сначала я сердился и даже орал на Зинку, чтобы не лезла в чужие дела, но она как-то раз просяще прошептала: «Миленький, так ведь я потихоньку, между мной и тобой». При этом она очень мило улыбнулась и сощурила свои выпуклые блестящие глаза. Пришлось смириться.

— Вот за то, что ты так говоришь, и не будет тебе цветов.

— Будут. Я сейчас же скину одежку и сама полезу.

Я разделся в камышах и, стоя по горло в воде, накидал ей белых цветов на длинных мокрых стеблях. Когда я вылез и оделся, она сидела на берегу и задумчиво перебирала цветы смуглыми от свинцовой пыли пальцами. Ее потрепанные резиновые спортивные тапочки сушились на солнышке. Цветы и задумчивость — как-то все это несвойственно Зинке, и я насторожился: к чему бы это? Но ответа, конечно, не дождался.

Стоял конец августа, высохли и пожелтели травы, колыхались белые волны и зеленоватая седина полыни, да еще по низинкам кипрей, вымахавший выше человека, раскачивал свои розовато-лиловые свечки — украшается степь в горькую пору своего увядания. Только по уремам прощально зеленеет трава и густые заросли чернотала и шиповника, а по склону неглубокого оврага, как раз против строящейся усадьбы, раскинулась большая березовая роща, или, как тут говорят, ростоша. Почему-то березовые рощи мне всегда кажутся задумчивыми, притихшими.

А вот Зинка, такая цветущая, отчаянная девка, и призадумалась.

Заметив мой вопросительный взгляд, она рассмеялась и смутила меня неожиданным вопросом:

— Вот скажи, что ты обо мне думаешь?

— Ничего я не думаю. Очень надо.

— Я, по-твоему, дура и мальчишница. Да? Это ты думаешь? Я замечаю, как ты на меня поглядываешь.

Чтобы скрыть смущение, потому что приблизительно так оно и было, пришлось спрятать лицо в траву. Но не так-то просто было от нее отделаться.

— Угадала. Вон ты как покраснел. А я совсем и не такая. Одного люблю и причем безответно.

— Не понимаю, что ты в нем нашла?

— У любви у моей спроси.

— Лодырь он, — запальчиво выкрикнул я.

Сняв косынку, она прилаживала лилию в свои огненные волосы.

— А мне-то что.

— С такими мыслями ты докатишься…

— Разве любят только одних ударников? Эх ты, ничего не понимаешь. Он — никто, не ударник, не лодырь. Он стихи пишет.

— Знаю я его стихи.

Затаенная улыбка, тихий вздох дали мне понять, как мало я знаю. Ничего больше Зинка не сказала и даже не взглянула на меня. Она легко поднялась и пошла вдоль реки к роще, унося какую-то одной ей известную истину.

2

Из всех хуторских построек остались только бревенчатый дом на каменном полуподвале и летняя кухня.

Большой дом, в котором хватило места и для редакции, и для типографии, и для всех нас, газетчиков, сейчас же стали называть «домом печати».

В кухне мы устроили печатный цех. Она была сложена из огромных саманных кирпичей и добротно обмазана глиной. Стены были толстые и расширяющиеся книзу, как у старинных крепостных построек, окошечки маленькие, глубокие, похожие на амбразуры. Все это наводило на мысль, что здесь не только готовили пищу и в ненастные дни обедало человек по двадцать за раз, но при случае и отсиживались от вражеских нашествий.

Эта вполне праздная мысль не оставляла меня все время, когда я впервые осматривал кухню, мысленно приспосабливая ее под печатный цех.

Приземистая несокрушимая твердыня сокрушенного кулацкого могущества, облупленная, источенная дождем и ветром, выглядела довольно внушительно. Особенно впечатляла крыша, толстая, почти плоская. Сделана она из соломы, пропитанной глиной и глиной же обмазана. Такой кровле ничего не страшно: ни дожди, ни пожары, и, кроме всего, она так густо поросла полынью и бурьяном, что на ней можно было пасти коз.

Наружный осмотр вполне удовлетворил меня, и я шагнул под навес перед входом. Тут вместо крыльца лежал большой плоский камень, дальше — низкая дверь, и вот я уже в самой кухне.

Не сразу из мрака начали выступать крупные, а потом и мелкие детали: огромная в четверть хаты печь, на которой в ненастье могли угреться человек десять; потолок, тоже двускатный, как и крыша; давно не беленные балки над самой головой: посредине — вбитые в земляной пол три столбика — все, что осталось от большого стола, — столешницу и четвертую ногу кто-то выломал и унес. А вот лампу не заметили, маленькая, из зеленого стекла, висит на проржавевшей проволочной подвеске. Под ногами загремела искореженная самоварная труба.

Вот и все. Осматривать больше нечего. Но я еще постоял, вдыхая тленный запах давно остывшей золы и чуть слышный, вездесущий запах полыни, горьковатый, как запах прошедшего, всегда дремлющий под старыми крышами нежилых зданий. Здесь он ближе и ощутимее, чем в залах музеев, специально оборудованных мод жилище прошлого. Здесь живут тени предков, они обступают тебя, и ты на какое-то время ощущаешь и себя участником неведомой жизни.

Так я подумал, почему-то вздыхая в ожидании, когда оживут тени здешних предков, духи-хранители старой жизни. И дождался: они ожили. Это произошло через несколько дней, когда разобрали чудовищную лень и из этого кирпича сложили голландку для обогрева и фундамент под печатную машину и когда печатник Сашка Капаев сварил мучной клейстер, необходимый ему для приправы газетных полос. Ожили тараканы и полезли из всех щелей и сразу как ни в чем не бывало начали жрать закисающий клейстер. Лютые морозы, многолетнюю бескормицу — все они пережили, перенесли, эти грязно-рыжие духи-хранители старого уклада ушедшей жизни.

3

Эту главу можно назвать так: «Как я писал очерк „Первая борозда“». И начать ее придется спозаранку, когда я, отчаянно зевая, вышел из «дома печати».

Молочно-белая от росы степь, неправдоподобная, как остатки прерванного сна, небо унылого цвета застаревших чернильных пятен на конторском столе, желтоватая полоска нерешительного восхода — трудно поверить, будто из всего этого может получиться что-нибудь путное, хотя барометр показывает «ясно» и непоколебимо стоит на своем. Ну что ж, посмотрим.

В безрадостные, предрассветные часы осени вообще трудно верить во что-нибудь. До того все неопределенно и нет такого барометра, который хотя бы намекнул, что там впереди. Я говорю о Тоне, которую решил возненавидеть и забыть. Как будто можно предать забвению то, что тебе ненавистно. Ее взгляд сквозь ресницы, ее пушистые косы. Забыть? А как, если все это неотступно следует за тобой, казнит тебя хуже зубной боли, особенно в тишине и наедине с собой, то есть именно тогда, когда человек совершенно беззащитен.

Осенний, неопределенный рассвет. Я покачиваюсь в седле.

Мне хотелось попасть на стан шестой экономии пораньше, чтобы до начала работы поговорить с ребятами. Потом будет не до разговоров: приедет начальство, соберутся мужики из ближайших сел и хуторов, чтобы посмотреть на работу невиданных машин, начнется суетня, неизбежная при всяком начинании.

До стана шестой экономии около семи километров. Дорогу я знал не очень твердо, хотя бы потому, что никакой дороги еще не было, не успели накатать, но направление мне было известно: точно на восток. Заре навстречу.

Когда до стана оставалось не больше километра — вот только подняться на невысокий бугор, и я на месте, — я увидел человека, который направлялся в мою сторону. Человек этот — женщина. Еще не различая лица, я догадался, что это была Ольга. Некому больше расхаживать по степи в комбинезоне.

И она узнала меня, взмахнула рукой и побежала навстречу.

— Ой, как хорошо, что ты приехал, ребята совсем приуныли. И это спервоначала. А что будет потом?

— А потом привыкнут.

— Нет, ты еще ничего не знаешь. Я ведь наладилась к директору, да вот встретила тебя.

Подняв обветренное, нарумяненное жестким степным ветром лицо, она смотрела на меня встревоженно и растерянно. Сейчас взорвется. Я слез с лошади, и мы пошли рядом к стану.

— Что там у вас?

— Да еще ничего. Ребята бузят, и, я считаю, правильно.

То, что рассказала Ольга, никак не укладывалось в мой очерк, который я намеревался написать, для чего спешил на шестую экономию, боясь пропустить исторический момент. Я уже рисовал себе обыкновенный осенний денек, чистое и ясное небо и пустую, продуваемую всеми ветрами бескрайнюю степь. Земля, не видавшая плуга. Первые пахари, комсомольцы, недавние батраки, ставшие рабочими зерносовхоза, сосредоточенные лица, гордое сознание величия минуты. Именно величия, об этом и очерк. Бывшие батраки делают историю и отлично сознают это. Вот сейчас они ведут первую борозду, которая знаменует собой начало наступления за социализм. Нет, вы только подумайте, дорогие читатели, и вместе с нами прочувствуйте эту особенную минуту.

А вместо этого я услышал, что со вчерашнего дня все герои моего очерка еще ничего не ели, потому что машины и подводы еще не пришли. Какая уж тут первая борозда? Придется писать злую, разоблачительную статью.

— А что Сарбайцев смотрит? — От негодования я даже сразу вспомнил фамилию завэкономией, которая до этого никак не укладывалась в памяти.

— Ночью еще ускакал в город. Вот уже утро, а его нет. С вечера он нам показал участки. Каждому отвел место. Ребята и про сон позабыли, так готовились к этому дню. Ты только подумай, какая обида: мужики придут смотреть, как тракторы пашут, и увидят — голодные трактористы под тракторами спят. Дай мне коня, поеду к Ладыгину.

— Зачем к Ладыгину?

— Пусть он их, вредителей этих, прижмет. Дай коня!

— Нет, — я вырвал повод из ее руки. — Ты что? Тебе же на головном первую борозду вести.

— Какая еще борозда без керосина?

— На два часа, говоришь, хватит?

— Ну, я не знаю. Ребята говорят…

— Поехали на стан.

Я снова в седле, Ольга примостилась за моей спиной, легко и горячо дышит мне в затылок. Я спросил для разрядки:

— Как ты живешь?

Она удивилась:

— О! Давно ли ты меня видел? Дня три, поди-ка, прошло.

— У нас каждый день что год, — вывернулся я.

— Это так. — Она засмеялась. — Видишь, как живу весело? Нет, правда. Одна я, девка, на всю степь. Чего мне не жить? Первая красавица. Что ни день, то новые сваты.

— Наши ребята?

— А кто же еще?

— Раньше я что-то не замечал.

— Раньше. Ты же сказал: день, как год. Помнишь, какие они были, наши ребята, раньше? Лапотные души. От всего ошалелые. А потом осмотрелись, все поняли. Они ведь сообразительные. Ну, а теперь, как в родимую степь вернулись, да на таких машинах, все и поднялись, и расцвели, как после дождичка. И сразу вспомнили, что они — мужики. И загордились — не подходи… Вот и наш стан. Приехали.

Я увидел три большие палатки неподалеку от степной речонки. Тут же дощатый сарай, в котором временно должны разместиться кухня и столовая. Место, особенно сейчас, в это осеннее утро, показалось мне очень открытым и безнадежно пустым, если не считать извилистой речонки, негусто поросшей по берегам шелюгой, с которой уже срывались и падали в прозрачную водичку длинные, как золотые рыбки, листья.

Что, по-моему, оживляло этот унылый пейзаж, так это, конечно, наши «катеньки». Они стояли развернутым строем, голубые, как небо.

— Вот гады! — сказала Ольга за моей спиной про тех, кто обрек эту силищу на бездействие.

В эту минуту я не знал, кто я — газетчик или тракторист. Мне одинаково, до дрожи в руках, хотелось рвануть могучую машину в этот пустой простор, по целине, и так же хотелось скорее засесть за очерк. Вот он, я его вижу, как если бы он уже был написан. И я не ощущал никакой разницы в этих двух, совсем не схожих делах, тем более что, для того чтобы их осуществить, надо было одно и то же: привести в движение этот стальной машинный строй. Короче говоря, надо организовать очерк в самом первоначальном смысле этого слова. Организовать. А для этого надо поработать.

Я ответил Ольге и своим мыслям:

— «Дрянь пока что мало поредела, дела много, только поспевай, жизнь сначала надо переделать, переделав, можно воспевать!»

— Правильно! — сказала Ольга. — Хорошо, правильно сказал.

— Это Маяковский сказал.

— Кто?

— Потом расскажу. Видишь, ребята забегали. Нас увидели.

— Очень красиво, когда все в синем. Здорово, правда? Вот бы только обувку нам подкинули. Гаврик, смотри-ка, так и бегает в своих поршнях. Да и все чуть ли не босиком.

4

Очерк я все-таки написал, но с учетом тех поправок, которые внесла жизнь, а надо сказать, что поправки она начала подкидывать еще до того, как я приехал на стан.

Жизнь, если ей дать волю, не поскупится на выдумки и такое выкинет, что потом и не расхлебаешь. Если дать волю или, выражаясь газетным языком, пустить дело на самотек.

Четко, по-военному отдав все распоряжения, распределив обязанности и наметив, кому когда выступать и что делать, Ладыгин на этом не успокоился. Вчера вечером он проверил: машины в полной боевой исправности, трактористы и все рабочие экономии знают свои места. Вечером должна прибыть кухня и машина с продуктами, а к утру цистерны с горючим. Все это уже отправлено городской экспедиционной базой под командованием экспедитора Грачевского.

Выслушав эти сообщения, Ладыгин велел Сарбайцеву вернуться в экономию и еще раз все проверить и подготовить к началу работы. Демин был отправлен навстречу Грачевскому, которому Ладыгин не особенно доверял: «Черт его знает, расторопный он или просто суетливый и уж очень уважает объективные причины».

Сам Ладыгин к объективным причинам относился нетерпимо, как к замаскированному жульничеству. Поэтому Грачевский всегда был у него на подозрении.

Поздно ночью приехал Сарбайцев. Квадратные окошечки палаток бледно светились. В сарае тоже виден свет. Он понял — кухня не приехала, ребята легли спать голодные, и это накануне решающего дня. Обнадеживающее начало, нечего сказать! Встревоженный, он открыл дверь сарая. Над столом висел круглый фонарь «летучая мышь», освещая безнадежно пустынные и девственно чистые доски столешницы, и только в самом конце стола лежала чья-то лысеющая голова, бессильно склоненная на руки. Агроном или конюх? Двое только и есть лысеющих, всем остальным, включая самого Сарбайцева, до этого еще далеко. Услышав шаги, голова поднялась. Агроном. Он спросил:

— Что будем делать? — и с протяжным стоном зевнул.

— Будем ждать, — ответил Сарбайцев, все еще разглядывая доски стола. Глаза его остро выглядывали из-под красных, набрякших от бессонницы век.

— Закурить есть? Ребята весь табак выкурили.

— Как они? — спросил Сарбайцев, бросая кисет на стол и сам усаживаясь напротив агронома.

— Ну как… — пожал плечами агроном.

Сарбайцев понял всю никчемность своего вопроса и больше уже ни о чем не спрашивал. Выкурив самокрутку в полном молчании, он попросил агронома разыскать конюха и сказать ему, чтобы оседлал другого коня. Агроном вышел. Когда он вернулся, Сарбайцев спал на скамейке, подложив под голову свою брезентовую полевую сумку. Оттопыривая губы, он шумно дышал в черные усы, и они шевелились, как живые.

Проснувшись, он зябко и сильно потянулся — ночь была прохладная, — потопал одеревеневшими от сна ногами, встряхнулся и резко встал.

— Дух вон, кишки на телефон!

— Чего? — спросил агроном.

— Экспедитор — сукин кот, — пояснил Сарбайцев и уже в седле отдал последние распоряжения агроному на тот случай, если к утру не вернется.

Но, как потом оказалось, виноват тут был не только экспедитор. Он как раз сделал все, что мог: получил продукты и кухонное оборудование, погрузил их на пять пароконных фургонов и отправил под надзором поварихи Евдокии Егоровны, которая давно уже была его любовницей, и он стремился от нее освободиться, но боялся об этом заикнуться. Несмотря на это, она все еще пользовалась некоторым его доверием. Она была женщина решительная, властная и в то же время очень добрая. Полное ее лицо украшали темные и влажно поблескивающие, как чернослив, глаза, глубокие ямочки на очень румяных, слегка увядших щеках и черные усики по краям пухлых младенческих губ.

Возчики — тоже народ проверенный. Они уже не первый день работают в зерносовхозе, им и самим было интересно добраться до экономии засветло. Но обстоятельства сложились так, что все-таки виноватым оказался именно экспедитор.

Выехали они после полудня и к двум часам добрались до первого хутора, как раз на полпути, и здесь решили покормить лошадей и самим подкормиться. У одного из возчиков оказался на хуторе приятель, который сейчас же затащил всех в хату. Евдокия Егоровна осталась при обозе. Через полчаса, когда надо было ехать, оказалось, что возчики хватили самогона, но они уверили повариху, что это все пустяки, что они мужики понимающие, не первый день работают в совхозе и все будет как нельзя лучше.

А еще через полчаса они начали колотить себя кулаками в грудь, пытаясь доказать свое мужское превосходство. Этого она не стерпела. Хватая возчиков то за волосы, то за бороды, показала им, что шуток она не понимает. Может быть, ей и не удалось бы подавить этот бунт, но на помощь пришла хозяйка хаты, женщина тоже решительная.

Они вдвоем загнали возчиков на подводы, и те сразу же уснули. Евдокия Егоровна повела караван через степь, как ей сказала хозяйка: «Сначала все по дороге до той вон вербочки, а там возьмешь вправо, да все вдоль оврага, вдоль оврага, прямо так и упрешься в речку, тут тебе и твоя экономия».

Конечно, она заблудилась и сама не заметила, как очутилась в овраге, а пока будила мужиков и приводила их в нормальное состояние, подошел вечер. Вздрагивая от похмельного озноба, мужики соображали, куда их занесло, но так и не выяснили. Тогда они начали во всем обвинять Евдокию Егоровну, которая если бы сообразила, то спокойно сидела бы в хуторе да ждала, когда они сами проснутся. Тогда бы все было хорошо. А теперь она осрамила их перед товарищем Грачевским.

Но Евдокия Егоровна тоже не молчала, и так как в системе общественного питания она работала не один год, то какие-то пятеро мужиков для нее не задача. Забила их словами так, что они поняли: дело их пропащее.

В тот же день, но уже к вечеру, вышли из города два трактора: один тащил в прицепе цистерну с горючим, другой — платформу, груженную бочками с маслом. С этим караваном поехал сам Грачевский. Они благополучно доехали до оврага, через который переезжали уже много раз, и тут засели. По дну оврага протекал ручеек, на который никто и внимания не обращал, так он был незначителен. Его просто не замечали. Еще утром здесь спокойно прошла колонна тяжелых катерпиллеров. Это тракторы своими гусеницами размесили землю, образовав глубокую выемку, которая за день так напиталась водой, что получилась глинистая, засасывающая ловушка. Все сначала подумали, что дорогу испортили тракторы, но ведь конный обоз проехал спустя несколько часов после них, и возчики ничего не заметили. Тогда стало ясно, что тут поработали чьи-то преступные руки.

Бились до полуночи, вытаскивая тяжелые машины. Два тракториста и Грачевский. В полночь приехал Демин. Позвали мужиков из ближайшего села и с их помощью вытащили тракторы. Все вымокли, вывалялись в грязи. Пришлось остановиться в селе, чтобы обсушиться и хоть немного унять дрожь, которая колотила их всех, и только к утру удалось выехать на экономию.

5

Все это выяснилось потом, а в тот ранний час, когда мы с Ольгой подъезжали к стану, еще никто ничего толком не знал, а всякое неведение всегда порождает уныние и вызывает разные нелепые предположения. Ничто так не раздражает, как неизвестность.

Не успел я спрыгнуть с седла, ко мне подлетел Митька Кара-гай и, оскалив ослепительные зубы, заорал:

— А я говорю, надо. Черт с ними! Мы им покажем рабочий класс. А! Правильно говорю: надо!..

Его цыганское лицо вдохновленно пылало, как всегда, если затевалась какая-нибудь буза.

Не зная, чего он хочет на этот раз, я осторожно спросил:

— Ты думаешь, надо?

Со всех сторон послышались утверждения, что, действительно, Митька дело говорит, и Гриша Яблочкин тоже подтвердил:

— Хоть час, да поработаем.

— Ну вот видишь? — сказала Ольга. — Я тебе говорила: приуныли.

Только сейчас до меня дошел подлинный смысл ее слов. Конечно, настроение у ребят неважное: привезли в пустую степь, ни хлеба нет, ни табаку. Ну ничего, перетерпим, не первый раз. Переспим. К утру все будет. А когда и утро ничем не обрадовало, да вдобавок ко всему и горючее не подвезли и начальства не видать, вот тут-то и началось настоящее уныние.

А из серого рассветного сумрака уже появились первые разведчики: приехали мужики-хуторяне посмотреть, что это за штука — трактор, разговоров много, только уши подставляй, а вот как оно на самом деле? И ребятам, понятно, не терпелось показать именно на деле и свою машину, и самих себя, я еще что-то, о чем говорится только на митингах, но глубоко чувствуется.

Кроме того, почти у каждого из них были свои личные счеты с деревней и со всем тем деревенским укладом, от которого они достаточно натерпелись и который имели право ненавидеть и испытывали острое желание смести с земли. Всякая задержка была нетерпима. Они были молоды и не обузданы опытом жизни, который осмотрительно учит семь раз отмерить. Чего тут мерить, все ясно, пошли, ребята!

Это я сказал:

— Пошли, ребята, обсудим. И сейчас приедет директор, без него все равно начинать нельзя.

Ольга стиснула мою руку:

— Ой! Посмотри…

— Ты что?

— Иван это.

— Где?

— Вон, в серой шапке. На телеге сидит. Видишь?

Да, вижу. Сидит окаменело и лицо каменное, неподвижный тяжелый взгляд из-под крылатых бровей, золотистые колечки молодой бороды. Красивый в общем парень.

— Испугалась?

— Вот еще! — Ольга оттолкнула мою руку и, вскинув голову, прошла мимо.

Мне показалось, будто «красивый парень» угрожает своим тяжелым взглядом. Что ж, его можно понять. Что касается Ольги, то, я думаю, она и сама не понимает, что с ней делается.

— Все еще любишь? — спросил я, догоняя ее.

Но она ничего не ответила.

На неширокой площадке между палатками уже собрались все ребята. Вскоре приехал Ладыгин, очень оживленный и очень злой. Бросив повод подбежавшему конюху, он вошел в синюю толпу: «Ну что, подвело животы? Обозы отстали, обычное дело, когда армия рвется вперед».

Ну, а дальше все пошло, как надо. Приехал секретарь райкома Алексин, произнес хорошую речь. Ольга завела мотор и проложила первую борозду вдоль линии, заранее намеченной тремя красными флажками, причем два из них подмяла под гусеницы.

Так был написан очерк, который я назвал «Первая борозда. Когда отстают обозы». Моя родная комсомольская газета поместила все, что было мною заранее предусмотрено и придумано, и вычеркнула поправки, внесенные жизнью. Так сказать, внесла свои поправки к поправкам. И озаглавила: «Первая социалистическая борозда. На линию красных флажков».

Вот идиоты! Что они там придумали? Линия… Как они представляют себе эту линию? В виде гирлянды, которой украшают новогоднюю елку, что ли?

Возмутившись, я написал редактору злое письмо, хотя уже знал, что люди, безвыездно сидевшие в редакционном аппарате нашей газеты, несколько односторонне и зачастую восторженно представляют себе жизненные явления. Я уже говорил это на редакционных летучках, но мне всегда доказывали, что я что-то там недопонимаю. Это правда: иногда я не понимал, зачем писал то, чего не было на самом деле.

6

Чтобы успеть к первому выезду на пашню, Алексин уехал из города еще затемно, взяв с собой Галахова и еще одного работника райкома комсомола — Володьку Кунина, которого Галахов выдвигал своим преемником и поэтому старался показать его перед секретарем райкома партии с самой лучшей стороны. Кунин, которому и самому очень хотелось выдвинуться на высокий секретарский пост, тоже прилагал все силы, стараясь доказать, какой он энергичный организатор и преданный работник.

Для этого он собирался выступить сегодня на митинге, посвященном первому выезду, и, надеясь, что Галахов уступит ему эту честь, на всякий случай подготовился. Текст заранее написанной и выученной речи лежал в кармане его юнгштурмовки. Это была отличная речь о роли молодежи в переустройстве сельского хозяйства. Я даже подозревал, что он все это откуда-нибудь сдул и выдавал за свое. Отчасти это так и было, но в общем он все очень ловко написал. Не придерешься. Мы потом даже напечатали эту речь в газете. Но произнести ее, воодушевить трактористов и приятно поразить начальство ему не удалось. И вот почему.

К оврагу они подъехали как раз в тот трагический момент, когда трактористы при помощи хуторских мужиков выволакивали из болота последнюю цистерну с горючим и чуть не опрокинули ее. Часть горючего все же выплеснулась, и в овраге еще долго стоял приторный керосиновый запах.

Все работали с тем мрачным оживлением и остервенением, с каким у нас делают всякую чертоломную, но необходимую работу.

Первым из тарантаса выпрыгнул Володька Кунин и, не щадя своих начищенных сапог, присоединился к работающим. Но он не столько сам помогал, сколько распоряжался, и его звонкий, уже тогда способный приказывать голос перекрыл все остальные натужные редкие выкрики. Дело сразу пошло, и не потому, что Кунин подавал какие-то очень уж дельные советы, а просто оттого, что все измотались, устали и тянули неслаженно, вразнобой, а его напористая команда организовала их силы.

— Еще-о взяли, разом взяли!.. — звонко запел Володька, ухватясь за постромки.

И все взялись разом и вытянули.

Вот этот поступок все и решил. Тут же Володька получил первое боевое задание: насыпать дамбу через овраг. Алексин написал распоряжение своему заместителю о мобилизации специалистов-дорожников. Горкомхоз должен послать лошадей. Потребсоюз — организовать питание. Руководство поручалось Володьке.

— Ну, давай жми, — напутствовал его Алексин. — Комсомол подними, устрой ударный субботник. А я сейчас Ладыгина в работу возьму, ему эта дамба больше всех нужна, пускай помогает. Жми.

Все это мне рассказал Галахов сразу же после торжественного выезда. Он был очень доволен, что все получилось так удачно.

— Теперь, понимаешь ты, мне будет хорошо. Теперь меня отпустят учиться.

На другой день Ладыгин направил на строительство дамбы четыре трактора возить камень и песок. Я хотел поехать с ними, потому что не мог пропустить ни одного события. Какое бы оно ни было — крупное или мелкое, — я считал себя несчастным человеком, если не мог принять в нем самое деятельное участие. Но Потап меня отпустил только когда газета была уже в машине и только на один день.

Не желая зря терять времени, я сразу же выехал. Взошла полная августовская луна, начищенная до яркого блеска и, конечно, «такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно».

И степь такая же яркая и чистая, как луна, и прохладный ветер звенит в ушах, как серебро, и я скачу на серебряном степном коне, и выкрикиваю стихи, звонкие, как встречный ветер. «Я теперь свободен от любви и от плакатов». На этой строчке я захлебнулся от навалившейся на меня грусти. Свободен от любви. Что может быть безотраднее!

Заглушая сердечную боль, продолжаю, захлебываясь от ветра: «Шкурой ревности медведь лежит когтист. Хочешь убедиться, что земля поката, сядь на собственные ягодицы и катись».

Стихи, в которых даже сквозь усмешку рвется могучая нежность, мужество и беззащитность человека, полностью захваченного в плен любовью. «Не смоют любовь ни ссоры, ни версты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкоперстый, клянусь — люблю неизменно и верно!»

По лунной степи несет меня неутомимый конь, единственный и молчаливый слушатель. Он прядет ушами, всхрапывает и один только раз тонко заржал, предупредив меня, что где-то неподалеку есть еще лошади.

Даже не прислушиваясь, я услыхал отдаленное звонкое постукивание колес и мягкие частые удары копыт. Еще не видя, кто это так гонит по степи на самой резвой рыси, я уже понял, что едут по моему следу и, может быть, догоняют меня, и кто знает, что им от меня надо, этим отчаянным ночным гонщикам?

На всякий случай я вытащил из кобуры браунинг и сунул его в карман пиджака. И коня послал вперед. На всякий случай. Может быть, им до меня и дела нет, просто едут люди по своим делам, хотя так просто по ночам редко ездят.

Нет, не отстают. Я услыхал чей-то голос:

— Постой!..

Крутанув коня, я остановил его, решив подождать. Мне бы только увидеть, что это за люди и сколько их там. Увидеть прежде, чем выяснится, что им от меня надо. Ага, их четверо, в легкой бричке, запряженной парой бойких коней. Четверо, но один из них в милицейской фуражке. Милиционер. Это очень отрадно ночью в глухой степи. Я вынул руку из кармана.

Возчик придержал коней. На ходу из брички выскочил большой сильный парень и пошел ко мне. Я его сразу узнал. Иван. Что ему надо? Обернувшись, он сказал своим спутникам:

— Я в момент. — И ко мне: — Можно вам сказать два слова в тайности?

Милиционер молодцевато выскочил из брички.

— Разомнись, — сказал он маленькому хилому мужичонке, который сидел рядом с ним, — поджигатель жизни.

Поджигатель мешком сполз на землю и, подойдя к кучеру, тихо заговорил с ним.

Мне тоже захотелось размяться, тем более что предстоял какой-то тайный разговор. Я спрыгнул с седла.

— Ты что — с ними? — спросил я Ивана.

Он понял, о чем я спрашиваю, и поспешил внести ясность:

— Нет, я сам по себе. В Ремизенке сельсовет подожгли. Вот этот недомерок. А я случайно с ними, до города.

Он помолчал, потрепал моего коня по шее, потрогал седло.

— Видел я вас с Ольгой в тот день. Этого не надо. Предупреждаю. Не вас лично, а так…

— Я думаю, это ее дело.

Он снял фуражку и, прижимая ее к груди обеими руками, заговорил глухим, напряженным голосом:

— Нет. Я не с тем, чтобы грозить. Этого нет у меня. А только никому не позволю. Это я не про вас. Я для нее из дому ушел, от родителей отказался и от всего добра. Ничего мне не надо.

Кучер крикнул:

— Ванька, ты скорее!

— Подождешь! — отозвался Иван. — А нет, так я и ногами дойду.

— А с ней бы и поговорил.

— Не хочет она слушать мои речи. Такая в ней ненависть. Я ее целый день стерег и всю ночь. Прошу я вас, скажите ей: мол, виноват. В грязь перед ней лягу, только бы простила. Скажите ей, пусть меня дожидается. Я в городе работал, а завтрашний день беру расчет, на Магнитку завербовался. Вот так все ей скажите. Пусть ждет, я ей письмо пришлю.

Вот еще один, застигнутый врасплох любовью, мыкается по степи.

Я протянул ему руку:

— Ладно, будь спокоен, все скажу.

Не надевая фуражки, он торопливо пошел к бричке. На полпути повернулся, и улыбка блеснула на его темном измученном лице. Тряхнула парня жизнь.

— Спасибо, дорогой товарищ. Вашего верного слова я не забуду.

Пока он усаживался, милиционер посоветовал мне:

— А вы в одиночку-то не ездили бы. Налетит такой вот поджигатель. Он сроду дурак, а от злобы совсем одурел. Сельсовет поджег.

До оврага нам было по пути, но я нарочно замешкался, садясь в седло, и потом не спешил их догонять, хотя мой конь рвался вперед.

7

Скоро я увидел оранжевый трепещущий огонек и услыхал голоса. Вот и овраг. Вот и Володька Кунин идет ко мне навстречу, отряхивая руки.

— А, это ты? — проговорил он смущенно и, как мне показалось, даже восторженно.

— Я. А ты кого ждешь?

— Никого я не жду. А ты что так поздно? Мы уже кончаем на сегодня. Работнули что надо. Идем покажу.

Мы стали спускаться по дороге в овраг. Навстречу поднимались подводы, которые возили землю на дамбу. Возчик, шагавший у первой подводы, спросил:

— Распрягаем?

— Давай распрягай, — махнул рукой Кунин и начальственно спросил у меня: — Коня своего отдашь? Возьмите у него коня, — приказал он и даже не посмотрел на меня, считая, что и так достаточно продемонстрировал свое могущество.

Зазнается, заносится. Совсем уж я нацелился одернуть его, но в это время он зевнул и я увидел, какое у него напряженное лицо и равнодушный взгляд, и понял, что человек устал и борется с усталостью изо всех сил. Может быть, он только на заносчивости и держится?

Оказалось, что он умеет и любит работать, а если и рвется к власти, то как раз только для того, чтобы вовсю развернуть свою неуемную энергию. Но славу и почет очень любит, что, по-моему, свидетельствует об ограниченности и скудности воображения.

— Да, здорово ты тут развернулся!

— Пришлось поработать.

— А весной как? Не полетит все это? Ведь тут как пойдет по оврагу вода!..

— Весной? — Он снова зевнул. — А бес его знает. Специалисты говорят, устоит. С них мы и спросим, если что. Сколько сейчас на твоих? Ого, уже десять! — Сложив ладони трубой, он заорал звонким молодецким голосом:

— Заканчивай!

Очевидно, работающие давно ожидали этого, потому что сразу послышались оживленные голоса и наверх потянулись фигуры людей. Здесь оказалось много знакомых ребят. Они, накинув куртки, подходили к нам. Их голоса звучали хрипловато от усталости и от работы на степном ветру.

Несколько девушек задержались у ручья на дне оврага. Там они умывались и охорашивались, передавая друг другу единственное зеркальце. При этом они смеялись русалочьим смехом, звонко вскрикивали и повизгивали. Это уж всегда так: стоит им только собраться неподалеку от парней, сразу начинают шушукаться и загадочно повизгивать.

Разговаривая с ребятами, я все время поглядывал на русалок в надежде увидеть среди них Тоню. Если только она вернулась в город, то обязательно должна быть здесь. Мне даже показалось, будто прозвучал ее смех. Наверное, только показалось.

А вот совершенно ясно я увидел, как одна из девушек подняла тонкую руку и приветственно помахала мне. Мгновенный рывок сердца — и мрак, как при лунном затмении. Тоня! Когда луна вновь засияла во всю свою мощь, я понял, что ошибся. Это оказалась Катя. Как она сюда попала? Я тоже взмахнул рукой.

— Ты ее знаешь? — спросил Кунин.

— Знаю.

— Как ты думаешь, это правильно, что она тут? Сама пришла, я не хотел брать, а она говорит: «Все равно поеду!»

— А чего ты сомневаешься, — перебил его высокий парень в старой железнодорожной фуражке. — Девчонка что надо, работает не хуже других. И веселая.

— Ты что — не знаешь, кто ее отец? — спросил Кунин у парня.

— Враг диктатуры пролетариата. Нэпман.

— А на что мне ее отец?

Другой парень, маленький и конопатый, засмеялся.

— А я вот сам пролетариат! А ей куда теперь деваться?..

— Это приветствовать надо, что она работать пошла, — поучительно заметил железнодорожник. — Такую девчонку я бы в свою бригаду взял. Она старательная.

Кунин скорбно задумался, подняв брови, или напустил на себя вид человека, скорбящего по поводу несовершенной устроенности мира. Он всегда так делал, чтобы оттянуть обсуждение спорного вопроса. Еще не известно, как оно обернется, лучше дать высказаться другим.

— Ладно, братва, ладно, — наконец проговорил он хлопотливо, — давайте ужинать и отдыхать. Завтра чтобы все закончить к обеду.

8

Место для отдыха было выбрано на склоне оврага в глубокой пологой выемке, среди зарослей чернотала. Сюда привезли несколько возов соломы для ночлега, а немного пониже, у самого ручья, устроили кухню, и там сейчас под котлом горел огонь.

Возчики, как люди солидные, расположились отдельно, а все остальные, забыв про усталость, возились в соломе, как мальчишки, какими они в сущности и были. Те, которые постарше, посматривали на них снисходительно, безо всякого, впрочем, осуждения. А если и покрикивали иногда, то разве что для порядка.

А мне захотелось посмотреть, как выглядит при лунном свете каменная баба, и я стал подниматься по дороге к холму. Но уже у его подножия увидел, что и еще кому-то пришла в голову точно такая же мысль. И этот кто-то стоит неподвижно против каменного истукана. Услыхав мои шаги, он обернулся, и я с удивлением узнал Сергея Сысоева.

Он тоже узнал меня, но не удивился, а как бы даже обиделся.

— Куда ты запропастился? — спросил он вместо приветствия. — Ждал я тебя, ждал…

Не дослушав мои объяснения, он снова стал разглядывать каменную бабу:

— Крепко сделано. Здорово, должно быть, поцапался со своим племенем создатель этого чуда.

— Почему поцапался?

— А потому, что он надеялся, что когда-нибудь его поймут. Если хочешь жить в будущем, надо постоянно опережать свое время. И даже поссориться с настоящим.

— Не уверен, что это так.

— Плохо знаешь историю.

— Может быть, — согласился я, — может быть, знаю плохо. Но я не могу согласиться, что народ питается только искусством прошлого. Значит, то, что делается сегодня, никому не нужно?

Сергей обернулся:

— Постой, разве я сказал о народе?

— Ты сказал — настоящее.

— Правильно, а народ — это всегда будущее. Он, брат ты мой, искусство, если оно настоящее, всегда принимает. Народ тоже стремится к будущему.

Подумав, Сергей положил руку на мое плечо.

— Наш маэстро — помнишь его? — любил говорить о том, что народ и есть самое высокое, самое подлинное произведение искусства. Это здорово!

— Он жив, наш маэстро?

— Воюет. Помнишь его?

— А как же.

Мы погрузились в недалекое прошлое, которое мне казалось очень далеким: подумать только, скоро будем отмечать двенадцатую годовщину революции. Значит, уже десять лет прошло, как я уехал из Петрограда, а ты в Петроград… О-хо-хо, старики мы, Сережка, с тобой!

— Постой. — Сергей снял свою руку с моего плеча и отодвинулся. — Не успел я спросить: ты ведь здорово рисовал, а сейчас?

— Ничего не вышло, — пробормотал я.

Он сжал в кулаке свою бороду и задумался.

— Ох, зря ты отстал. Ох, зря. А я-то на тебя надеялся.

— Но ведь и ты…

— Что я? Маляр. В богомазы даже не вышел. Хорошо, что догадался реставратором сделаться, хотя это, брат, тоже художество.

Он был так огорчен моим отступничеством, что мне пришлось открыть мой тайный замысел. Я сказал, что хочу написать повесть о своих друзьях-трактористах. Заметив его полный сомнений взгляд, я поспешил уверить в основательности своих намерений, для чего пришлось приврать, будто я уже начал писать и вроде получается. Сомнения уступили место почтительному вниманию. Убедительная ложь крепче малоубедительной правды. Сильнее действует.

Поверив моей выдумке, Сергей начал ратовать за правду, которая, по его мнению, всегда ярче всякого вымысла, а так как я только что убедился в обратном, то смущенно молчал, тем более что я сам-то собирался писать, ничего не выдумывая.

— Из всех случаев жизни надо уметь выбрать только тот самый исключительный случай, который и будет главной правдой. Вот, например, в гражданскую войну все бойцы воевали, а подвиги совершили далеко не все и прославились тоже не все. Вот если ты опишешь подвиг, то у тебя и получится настоящая правдивая картина.

Подвиг. Слава. А я хотел написать о самых обыкновенных ребятах, об их делах, ничего общего с подвигом не имеющих. Оказывается, это не даст полной картины. Что-то, мой друг, тут у нас расхождение.

Но я и на этот раз не собирался возражать, потому что совсем не был уверен в своей исключительной правоте. Наоборот, я был полон сомнений, и я не знал еще, что именно такая мучительная неуверенность постоянно сопутствует всякому творчеству. А потом, много лет спустя, когда узнал, то нисколько этому не порадовался. Во всяком случае, писательская жизнь от этого открытия не стала легче.

— Ты что молчишь? — спросил Сергей.

— Не буду я писать о подвигах.

— Будешь. О малограмотных парнях, которые прямо из деревни, прямо в лаптях сели на трактор, напишешь?

— Конечно.

— А это, по-твоему, что? А это что? — Посмеиваясь над моим заблуждением, он широким взмахом руки указал на овраг.

Там внизу горели костры. Все, наверное, ужинали, потому что было сравнительно тихо и только по временам вспыхивал девичий смех. Внизу у подножия холма паслись стреноженные кони. Далеко в степи возникли мерцающие голубоватые огни, похожие на яркие звезды. Это возвращались тракторы из каменного карьера.

Сергей несколько торжественно и растроганно проговорил:

— Когда вчера я узнал о комсомольском субботнике, то сразу же пошел в райком. Ты-то понимаешь, что нельзя не пойти. Невозможно. Чудесная это организация — наш комсомол. Всегда впереди и всегда готов на любое дело. Никто за это денег не платит, привилегий не дает. Так было в наше время, и так будет всегда. Ты вот что: напиши об этом как сумеешь. — Он положил руку на мое плечо и, заглядывая в глаза, потребовал: — Как сумеешь. Только все, как было, как есть. Про наше время только правду можно написать. Голую, как статуя. Вот как эта.

Он кивнул на каменную бабу, и мы оба посмотрели на ее лицо, плоское, серебристое и рябое, как луна.

Степь горит в лунном свете, в овраге ребята запели нашу старую песню про паровоз, который летит вперед. Всегда только вперед… Вечно.

9

Электростанция еще только строилась, а когда надо было печатать газету, приходилось прибегать к живой силе: крутили машину вертельщики, или, как называл их наш наборщик Авдеич, батырщики.

Их приводили под вечер — двух мужиков, содержавшихся на казенных хлебах в районной КПЗ — камере предварительного заключения. Чаще всего это были темные мужики, нечесаные, бородатые, пропахшие махоркой и кислым каталажечным запахом. Дремучие мужики, а преступления у них были такие ясные, незначительные, что за них не накладывалось больших наказаний.

Приводил их иногда милиционер, а чаще сельисполнитель — такой же мужик, только вооруженный высоким суковатым батожком, который являлся скорее символом его должности и уж никак не оружием. Этим же батожком он постукивал по оконным наличникам, призывая хозяина к исполнению общественной обязанности.

Они выходили засветло — два батырщика и конвоир — и шли не спеша, прямо через степь, обсуждая всевозможные новости — и деревенские и международные. Батырщики расспрашивали сельисполнителя — казенного человека — насчет налога и какие вышли постановления, и что говорят приезжающие уполномоченные. За дорогу три-четыре раза присаживались курить, спешить-то некуда, дорожка вьется, ветер гуляет, срок идет.

Остывала к ночи степь, слышней становились сытые осенние запахи увядающих трав и скошенных хлебов. Навстречу, постукивая ступицами и тяжело поскрипывая, плыли пароконные телеги, высоко груженные снопами, а с самого верха выглядывала лохматая пшеничного цвета мальчишья голова. Мальчишка посвистывал на лошадей и пугливо косился на «арестантов». А те шли себе да шли по малоезженной степной дороге и так, не спеша, прибывали к нам на усадьбу, к нашему «дому печати».

Тут они усаживались у дверей печатного цеха на травке и прежде всего разувались, расстилали пахучие, слежавшиеся коричневыми складками портянки, чтобы их прохватило ветерком, а сами сидели, вольно пошевеливая пальцами, давая им роздых после недальней, но пыльной дороги.

Маленькие оконца светились, и там двигались какие-то тени, а из распахнутой и тоже неярко освещенной двери остро и непривычно пахло машиной.

Ветер лениво перекатывал седые волны ковыля, с сухим шелестом путался в непроходимых зарослях бурьяна вокруг кухни и дома, шевеля коричневые сережки исполинской крапивы и лиловатые соцветия кипрея. День уже ушел, а ночь не наступила, стоял тихий час замешательства, когда ночь готовится прочно взять власть в свои темные лапы.

10

На этот раз вертельщиков привел высокий носатый старик в коричневом кафтане и в сапогах. Его давно уже нанимали на эту должность те, кому подошла очередь ходить по казенной дорожке. Он был бобыль, привык к своему делу и жить без него уже не мог, хотя сам всю дорогу жаловался на то, что это очень обременительно и хлопотно, особенно в его преклонные годы.

И сейчас, сидя на пороге печатного цеха, он продолжал говорить, часто мигая красными веками, какая у него трудная должность и как много надо обувки, чтобы эту должность оправдать на сто процентов. Вот подметки, гляди: давно ли новые подкинул, а уж просвечивают. А в поршнях или, что уж совсем худо, в лаптях ему никак нельзя: урон власти и от народа уважение не то.

Должно быть, он так надоел за дорогу, что один из вертельщиков непочтительно заметил:

— Да ты, дед, всю свою душу на подметки разменял.

Сельисполнитель не обиделся.

— Каждый человек, — резонно заметил он, — душе своей хозяин, согласно должности.

— Это как?

— А так: ты вот все равно как худой пес, у тебя души, я полагаю, вот с эстолько не осталось. На полвздоха хватит ли?

— Моя душа вся при мне!

— Куда там вся! Добрые люди постарались, вытрясли.

И в самом деле, этот вертельщик, известный в округе вор, напоминал бездомного нервно-озабоченного пса — такая у него была острая морда и все схватывающие настороженные глазки, в которых все время вспыхивали и угасали неуловимые мерцающие огоньки. И улыбка на его острой морде то вспыхивала, то пропадала так часто и неожиданно, словно помимо его воли. Круглая его голова, неровно остриженная овечьими ножницами, казалась колючей, как репейник. Битый, никчемный тощий пес. Так мне показалось, но когда он снял синюю ситцевую рубаху и обнажил жилистое терпеливое тело, то стало очевидно, как он силен и вынослив.

— Добрые люди, они, дед, адиёты: по загривку норовят или под вздох. А душа во мне разворотливая, она в это мгновение в пятках спасается.

Он равнодушно засмеялся, поблескивая острыми и редкими, как у щуки, зубами, и подтолкнул своего напарника, большого рыжего бородатого мужика, вызывая и того посмеяться над несообразительным представителем власти. Но рыжий лениво двинул локтем и прорычал:

— Не лезь…

Наверное, это были первые слова, сказанные им за всю дорогу, потому что у вора удивленно вспыхнули глаза:

— Экой из тебя голос какой прет толстый. Гляди, придавишь…

— Таких бы всех передавить.

— А нельзя! — задорно и даже как бы поддразнивая заюлил вор.

— Нельзя, — подтвердил сельисполнитель, — закону теперь такого нет.

— А воровать есть закон?

— Так я же кто? Я — правонарушитель, — убежденно возразил вор. — Я свой воровской закон исполняю. А вы, все прочие честные граждане, должны своего закону придерживаться, имать меня можете, а бить самосудно — этого нельзя. А кто этот закон нарушит, тому тюрьма. То-то, дядя…

Бородач раздул волосатые ноздри:

— Вора не бить? Неправильный закон.

— Тебя не спросили.

— Хозяину, значит, никакого ограждения, — тяжелым голосом продолжал бородач, — воровской закон.

Сельисполнитель постучал по земле своим батожком:

— Ох, Яков, зря! Слова противные.

— А я за противные слова и отсиживаюсь: против обложения высказался, которое не по-честному.

Расправляя концом батожка портянки на траве, сельисполнитель начал поучать:

— И все тебе неймется, все неможется. А ты в тишине живи, в молчании. Что прикажут — сделай, и опять молчи.

Но бородач сидел каменно, как бы не слушая, что ему говорят, чему учат. В его глазах сельисполнитель был ни к чему не способный человек, бобыль, смолоду размотавший свое хозяйство и превративший неприятную повинность в постоянное занятие.

Решив, что Якова затронули его слова, которые казались ему самому справедливыми, сельисполнитель хотел продолжить, но вор его перебил:

— Головой надо думать, дядя, а не бородой…

— Вот то-то, — заморгал глазками сельисполнитель, назидательно подняв узловатый палец.

Но рыжий Яков, ни на кого не глядя, придавил их торопливые слова туманным изречением:

— Двум людям хорошо жить: ласковому теленку да серому волку.

11

Я читал последнюю корректуру и слышал весь этот разговор. В открытую дверь мне были видны все трое — вертельщики, отдыхающие на побуревшей сухой траве, и старик сельисполнитель, который устроился на пороге, чтобы привычно вздремнуть под монотонное постукивание машины. Я слушал бы и дальше, но Сашка крикнул:

— Готово, что ли? Можно заключать?

Обе полосы нашей газеты давно уже были спущены в машину, и Сашка ждал только моей команды, чтобы начать печатать. Собственно, больше всего он ждал, когда я, наконец, уйду и оставлю его наедине с вертельщиками.

Глядя, как он закручивает барашки заключек, я на прощание еще раз попытался пробудить его беспробудно дремлющую совесть, сомневаясь в то же время в ее существовании и угрожая, если эта загадочная совесть не пробудится:

— Я ведь приду, проверю.

Сашка отмалчивался. Плевать он хотел на все угрозы и уговоры. Все равно во всей округе он — единственный печатник. О чем может быть разговор? Он — хозяин положения и все равно будет делать так, как захочет. А кроме того, и это он считал самым главным, он — поэт. Вот и весь разговор.

Мы оба это отлично понимали, и мне ничего больше не оставалось, как взывать к его загадочной совести и угрожать, хотя мы оба понимали бесполезность и уговоров и угроз. Расписываясь в своем бессилии, я только и мог, что с презрением ответить:

— Эх ты, и ленивая…

Не ленивый, а именно ленивая, так мне казалось убийственнее.

— Валяй, — проговорил Сашка, — не стесняйся, я от тебя еще и не то слышал.

Он позвал вертельщиков, и работа пошла. Машина постукивала, позвякивала, с мягким грохотом катался талер по зубчатым рельсам, сухо постукивали деревянные пальцы, принимая с барабана отпечатанный лист.

Керосиновая лампа с жестяным абажуром висит под самым потолком, и мне не видно Сашкиного лица, утонувшего в глубокой тени. Я вижу только его проворные руки, снимающие с бумажной кипы лист за листом и вкладывающие их под зажимы барабана, но мне кажется, что он смотрит на меня пустыми глазами и на толстом его лице полное равнодушие. Улыбнуться ему, наверное, мешает презрение.

Злой, я нырнул в низенькую дверь и налетел на сельисполнителя. Он сидел в позе библейского пастуха: утвердив свой батожок между колен, старик обхватил его темными цепкими пальцами и склонил голову на руки. Он тихо охнул и уронил батожок.

— Ох, чтоб тебя!..

Поднимая палку, извинительно проговорил:

— Не признал я вас по случаю темноты.

И в самом деле, совсем уже стемнело, из степи, раскаленной за день, шли то горячие, то прохладные волны. Свет из маленьких окошек, позолотив узорные листья крапивы, терялся в черноте бурьяна.

Заметив, что я не спешу уходить, старик заговорил, и все о том же:

— Смолоду я был прыток, а потом в понятие взошел, что всю жизнь рысью не проживешь. С той минуты все хожу… Подметок гору износил! А кошомки на подшивку извел, так прямо невозможно сказать сколько. Юрту построить можно. Вам годов-то много ли? Ого! Так я еще до вас десять лет отходил. До революции назывался соцкий. А теперь, видишь, сельисполнитель. А суть-то одна: ходи да ходи. За живым ходи и за мертвым, за справным и за вором. Прикажут — иду…

Он вздохнул и засмеялся, зашипев, как уголек, упавший в воду.

— Прикажут — иду, а по своей воле не помню, когда и ходил. За день так нашастаешься, что месту рад. Я и спать-то по-людски не умею. Вот так заведу глаза, сижа, а то и стоя, как конь. И сплю. А как только шумнут мне: «Соцкий!» — вот он я! Как штык! Куда прикажете? А по своей воле только что разве для нужного дела…

Он снова зашелся шипучим смехом.

— А не так давно разговорился я так-то с одним уполномоченным, не помню уж как его, много их нынче ездют, да и не в этом суть. Так он, этот уполномоченный, мне и говорит: «Ты, говорит, дед не один такой, мы все такие, которые на службе, и особенно партийные: куда прикажут. Своей воли нам не положено. Если волю дать, то будет беспорядок. Вот, говорит, коммуну построим, так и вовсе всех своей воли лишим».

— Холуй этот уполномоченный, — перебил я.

— Нет. — Старик замигал красненькими веками и отчаянно взмахнул рукой. — Нет, с портфелем, начальник. Шкуры заготавливал.

— Холуй, — повторил я, — и дурак. Такого хоть кем назначь, у него своей воли не будет.

Чувствуя, как во мне поднимается гнев против подхалима и подлеца, неведомого мне уполномоченного, я торопливо начал втолковывать безвольному сельисполнителю, что только в коммуне человек по-настоящему и освободится от всего, что стесняет его волю. Он с удовольствием выслушал меня и удовлетворенно согласился:

— Вот и я думаю: дураку и от правды вред.

— Какому дураку?

— А который не понимает, где правда, а где неправда. И всякому веру дает. Вот возьмите Якова. Хозяин справный и молчун. А который уж раз подвергается. Как слово скажет, так и не в жилу. Не слышали, как он тут закон толкует? Бунт! А сам, говорю, молчун. Тише травы.

И в самом деле, что может быть тише травы, даже тогда, когда она яростно идет в рост, буйно цветет и роняет свои семена для будущих поколений трав. Что может быть тише и в то же время яростнее, непокорнее травы? Но все равно не надо сравнивать человека с травой. Ни с чем нельзя сравнивать человека, не рискуя оскорбить его.

Еще не зная Якова, какой он человек, я все же вступился за него:

— Крапива тоже трава.

— Трава, — охотно согласился старик и добавил: — Не тронь ее только.

— Яков, он — крапива?

— Куда ему, коровье ботало.

— Значит, зря его посадили?

— Начальство знает…

Дальше этого у нас разговор не пошел. Старик видел во мне начальника, которому чем меньше скажешь, тем спокойнее.

12

Традиции иногда опережают события. Из событий складывается жизненный уклад — предвестник привычки, которая и становится традицией.

Центральная усадьба пока что состояла всего из одной улицы такой длины, что пяти минут было достаточно, чтобы не спеша пройти всю ее из конца в конец. Эта улица наполовину состояла из больших гессенских палаток, нескольких саманных побеленных домов и конторы, тоже саманной. Сразу за поселком возвышались стены центральных ремонтных мастерских. Крыши еще не было, но уже устанавливали станки. Неподалеку в степи заложены склады горючего и в стороне от них амбары. В поселке не было света, строительство клуба только намечалось на будущий год, столовая и пекарня достраивались, хлеб пекли в ближайших селах. Многого еще не было, а традиции уже появились и первая из них — ежевечерние сходки у конторы.

Сюда по вечерам приходили все — и у кого было дело, и кому нечего делать. Сидели, курили, делились новостями. Радио только входило в обиход, но в совхозе не было ни одного приемника.

Из больших растворенных настежь окон вольно лился ничем не скованный свет — ни абажурами, ни шторами. Все происходило у всех на виду. Можно было видеть, как над столом бухгалтера склонился экспедитор Грачевский и размахивает какими-то бумагами с таким рвением, словно бухгалтер задыхается от удушья, и если перестанешь его обмахивать, будет очень худо.

В пустой комнате сидел главный агроном и читал что-то, напечатанное на папиросной бумаге, какое-то агрономическое наставление, наверное, очень скучное, потому что он то и дело широко зевал и отчаянно теребил свою богатую шевелюру.

Из окон директорского кабинета вырывался самый яркий свет и расстилался по траве. В этом свете все время передвигались и раскачивались тени, такие огромные, что они не умещались в кабинете и вместе со светом вырывались из окон и бродили по освещенной степи.

На подоконнике соседней комнаты сидела секретарша Тося Мамаева и возмущенно спрашивала у поселкового коменданта, присевшего под окном на завалинке:

— Какой же у них может быть роман — живут в палатке?

— Что вы этим хотите сказать? — насторожился комендант.

Был он не молод, очень любил рассказывать, как ему удаляли камни из печени, и всех подозревал в том, что под него подкапываются.

— Ну и что из того, что в палатке? Жилплощадь не я распределяю. И, кроме того, слыхали, наверное, с милым рай и в шалаше.

— В шалаше может быть, а в палатке… не знаю…

— Когда у тебя заведется свой роман, узнаешь.

Тося засмеялась. Из темноты вывернулся какой-то парень, кажется, из ремонтных мастерских, подпрыгнул с лету, по-голубиному опустился рядом с ней на подоконник и, оттеснив коменданта, заворковал что-то о танцах и женском непостоянстве.

У коновязи дремали лошади, иногда они от скуки задирались, звонко ржали и мягко стучали копытами. Никто их не унимал.

Из конторы вышел Сарбайцев и направился к своей лошади. Мы поздоровались.

— Ребята на вас в обиде, — сказал он.

— Да. — Я озабоченно сдвинул кепку на затылок. — Замотался. На днях приеду обязательно.

Там, на шестой, самой отдаленной и крупной экономии работали все мои друзья: Гриша Яблочкин, Гаврик, Ольга. «Мы тут одичаем, как суслики, не теряй дружбы», — говорил мне Гриша в тот день, когда была проведена первая борозда.

— Как они там живут? — спросил я.

— Живут, — сдержанно ответил Сарбайцев, резко взмахивая рукой.

Его нагайка коротко и зло свистнула в темноте, договорив все то, о чем ее хозяину осточертело рассказывать. Вот только сейчас в директорском кабинете калили его, как грешника в аду, но к этому он уже привык, как привык сражаться со всевозможными помехами и трудностями. Заведующий экономией за все в ответе, чтобы ни случилось. Так уж устроен мир, в котором он жил и без которого не мог жить, как бы ни было трудно, какие бы незаслуженные кары ни сваливались на его закаленную голову.

Он так привык к ответственности за все, что происходило на пяти тысячах гектаров, составляющих шестую экономию, что не брался отрицать своей вины даже за нудные осенние дожди, от которых совершенно раскисли все эти тысячи гектаров и без того тяжелой для работы целинной земли. Виноват, не уследил, хоть и не вполне, но виноват. Не станешь же ссылаться на господа бога, и не только потому, что его нет, а, главное, потому, что бог — это объективная причина, а этого Ладыгин очень не любит. За объективные причины он, попросту говоря, убивает, и правильно: от них только делу вред.

И если сейчас Сарбайцев не сдерживал раздражение, то совсем не оттого, что ему досталось от директора. Я догадался, что должна быть другая причина этого.

— Живут ребята, — повторил он, — чего им. Терпят. А мне бы только того асмодея за хвост поймать…

— Грачевского? — догадался я.

— Его самого.

— Сейчас в конторе его видел. У бухгалтера.

— Уже нет. Скользкий черт, дух с него вон, кишки на телефон. Из-за него я потерял лучшего тракториста. Гришку Яблочкина в транспорт пришлось отдать.

Я это знал и сказал, что Грачевский не очень-то виноват. Ему и в самом деле не хватает трактористов для бесперебойного подвоза горючего. На всех экономиях трактористов не хватает.

— Да не только горючего, — продолжал Сарбайцев. — Сапоги возьмем: двадцать пар привез, а где остальные? Телогрейки, спрашиваю, где? Ночью-то в степи, на ветру, знаете, как дает! Его бы на трактор посадить да покатать хоть бы полсмены. Забегал бы, черт гладкий!..

Он так распалился, как будто ему наконец-то удалось ухватить за хвост неуловимого экспедитора. А почему неуловимого?

— Он, что же, у вас не бывает? — спросил я. — У него же там баба.

— Баба! — с непонятной злостью воскликнул Сарбайцев и тяжело замолчал. Потом снова свистнул нагайкой и приглушенно заворчал: — За эту бабу разговор особый и длинный. Так что… — Недоговорив, он направился к коновязи. Я последовал за ним, ошеломленный темными догадками.

— Ну, смотрите, — сказал Сарбайцев, отвязывая своего коня, — ребята будут ждать.

Затих, потонул в черной степи топот его коня. За крайней палаткой чуть слышно звенела гармонь. Там танцевали при свете, вырывающемся из откинутых дверей палатки.

Гармонь, гармонь — родимая сторонка, Поэзия российских деревень!

Луны еще не было, только частые звезды рассыпались в темном небе. У палатки танцуют. Яркий свет стелется по траве, и в этом свете бродят, качаются и далеко убегают головами тени великанов. Если я пойду к свету, то и моя тень так же вытянется на полстепи и я сам себе покажусь великаном.

А великану много ль надо? Уж какая это музыка — вальс на трехрядке! Но мы не избалованы. Мы живем под временными, непрочными крышами, работаем под прочным небом, набитом звездами, у нашего совхоза еще нет истории, все у него впереди, он весь в будущем, и мы точно знаем, куда держим путь. Так, наверное, оно и было. По крайней мере, мы не сомневались в правильности и необходимости своих деяний. Для нас самих и для истории, думать о которой у нас не было времени.

Под непрочной, временной крышей лежала земля, пахнущая хлебом и полынью, такая прочная наша земля.

13

Сельисполнитель спал, уронив голову на руки, сжимавшие батожок. Изогнутый конец его торчал высоко над сгорбленной спиной, старик казался пригвожденным к земле. Жук на булавке.

Конечно, машина не работала, Сашка читал вертельщикам стихи. Ну, подожди, сейчас я тебя!.. Только на секунду задержался я у порога, нагнетая злобу и мысленно засучивая рукава, только на одну секунду, да так и застыл: будто и меня пригвоздили к земле.

Сашка читал великолепно, конечно, не свои стихи о бездомных собаках.

— Я люблю бездомных собак за то, что они свободны и не привязаны. Они голодные и веселые — им нечего сторожить и не на кого лаять. В глухую ночь они воют на луну от тоски и одиночества. Но если одну такую покормить и приласкать, то она сразу вспомнит, что она собака, и побежит за вами. А кто догадается приласкать меня?

— Ловко! — одобрительно отмечал бородатый Яков каждый раз, когда у Сашки была пауза между строфами. — Ох, бес, до чего наловчился!

А вор ничего не говорил, он слушал, открыв рот, выставив свои хищные зубы. По щеке его бежала желтоватая слеза. Как и все воры, он был псих и поэтому склонен к чувствительности.

Читал Сашка расслабленным, как мы тогда говорили, ложно-середняцким голосом, монотонным и пришептывающим, похожим на шелест дождя по соломенной крыше, и, только дойдя до конца строки, он, как бы обессилев, начинал слегка подвывать. Такая манера чтения считалась модной, она завораживала своей монотонностью, окутывала стихи туманом, не давая вникнуть в смысл, и внушала мысль о какой-то неосознанной значительности.

Я вошел. Сашка не спеша закрыл тетрадь. У Якова сразу пропала улыбка. Как будто она скользнула по бороде и скрылась за распахнутым воротом его рубахи, где на темном теле голубовато и тускло поблескивал оловянный крестик. И глаза его вдруг потухли и стали оловянными.

— Сашка, — спросил я почему-то шепотом, — чьи стихи?

Он сунул тетрадь в карман.

— Сейчас оборот печатать начинаю.

— Черт с ним. Чьи стихи?

— Мои, — ответил он вызывающе.

— Врешь! — Я не мог и не хотел скрывать своего восхищения.

Сашка недоверчиво взглянул на меня, усмехнулся, как всегда, лениво и презрительно.

— Давай, — он махнул вертельщикам, — крути давай!

Первым начал подыматься Яков, но Сашка крикнул вору:

— Кому сказано, оглоед! Опупел? А вы, дядя Яша, отдохните.

Загрохотала машина, и я ушел. Говорить сейчас с Сашкой бесполезно. Я был уверен, что он врет, будто стихи его. Очень хорошо знаю, как он пишет, как все они пишут, эти неудачливые «черноземные», «глиноземные», «суглинистые».

Стихи явно не Сашкины. А тогда чьи? И как бы добыть эту тетрадь?

14

Вот она, эта тетрадь — лежит передо мной на столе, помятая, в растрескавшейся дерматиновой обложке. И теперь уж нет никакого сомнения, что это его стихи, Сашкины. Александра Капаева. И я убежден, что стихи настоящие, и мне до горького отчаяния обидно сознавать, что рядом с нами жил поэт, скрывая от наших слепых, непонимающих глаз себя всего. И как человека, и особенно как поэта. Понадобилась смерть, чтобы он вдруг открылся перед нами и позволил заглянуть в его душу.

Тетрадь эту он сам отдал Зинке Калмыковой за минуту до своей нелепой жертвенной смерти.

В ту новь я пришел домой около двенадцати. Снизу, из каменного полуподвала, где у нас был наборный цех, доносился деловой запах типографии, который не мог заглушить неистребимого плотного духа старого крестьянского дома. Ветхие ступеньки заскрипели под ногами. Я постоял в больших сенях, разделяющих дом на две половины — зимнюю и летнюю. Из-за жары все двери распахнуты. В окна летней избы тускло светила только что показавшаяся луна. На столе мутно белели рукописи и полосы гранок, и сверху лежало что-то серое и бесформенное, наверное Потапова кепка, которую он всегда бросает куда попало. Все в избе было серым, размытым. И только стекла, кое-где сохранившиеся в дверцах старого зеленого буфета, блестели ослепительно и откровенно. В этот буфет мы запихивали весь тот хлам, который неизвестно каким образом моментально накапливается в редакции: старые черновики, вырезки из газет, подшивки и папки, набитые неизвестно какими бумагами.

Между буфетом и стеной на деревянном топчане неспокойно спал Потап, дыша тяжело и торопливо, как будто он взбирается по крутой темной лесенке и все время на что-то натыкается. Ночью мне слышны глухие удары то о стену, то о буфет коленями и, может быть, головой.

Я не знаю, почему он выбрал такое неудобное место, уступив мне комнатку за перегородкой? Когда я спросил его об этом, он ответил: «Ладно, живи. Я так и так редко дома ночую».

Слева, в зимней избе, помещались Авдеич и Сашка. Там было темно, из двери веяло сонным домашним духом. Доносилось шумное дыхание и короткий носовой посвист: на огромной печи спит Авдеич, безмятежно, как теленок.

За перегородкой вкрадчиво дышала Зинка. Вот она глубоко вздохнула и с томным вздохом повернулась. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Кровать скрипнула под ней. Я подумал, что это оттуда, из ее двери, идет сонное, затягивающее пресное тепло. И мне стало трудно думать о Зинке, о ее спящем и, вероятно, податливом теле. Стоит только слегка толкнуть тонкую дощатую дверь… Стоит только… Хлеб наш насущный. А потом что?

15

А потом Зинка сама пришла ко мне. Сквозь сон я услышал ее отчаянно зовущий голос и, улыбаясь еще во сне, подумал: «Она все может, ей все нипочем».

— Горим, — кричала она, — горим! Вставай!

Поймав ее теплые руки, я потянул их к себе, думая, что мы с ней встретились во сне и все надо понимать в откровенном смысле иносказаний: мы горим вместе, потому что больше уже не можем гореть каждый сам по себе. Но я тут же, уже без всяких иносказаний получил удар в лоб, в плечо.

— Да ты очнись! Пожар у нас, пожар же!..

Убедившись, что я окончательно проснулся, она убежала.

Торопливо одеваясь, я смотрел, как окна наливаются кровавым, тревожно вспыхивающим светом. Горький, удушливый дым сизыми косыми слоями колыхался по избе.

С высокого крыльца я увидел, как на наш поселок движется по степи неширокая изломанная полоса огня, изогнутая дугой. Кто-то поджег сухую траву в последние дни жатвы. Ядовитые рыжие змейки, шипя и потрескивая, извивались в траве, кидались в стороны и, наткнувшись на заросли бурьяна, мгновенно вскидывались жаркими снопами и огненными искрами падали в траву.

Откуда-то, наверное из Алексеевки, доносился набатный звон.

Горящие шары перекати-поля летели в черном небе.

Запылал бурьян на развалинах дворовых построек и за нашим печатным цехом. Огонь с грозным шипящим шумом ударился о стену нашего дома, взметнулся до самой крыши, бессильно сполз на землю и начал пожирать пересохшие трухлявые доски и бревна, гниющие в зарослях бурьяна. Мгновенно набрав силы, пламя разлилось по всему двору.

Стена почернела и задымилась. Начал тлеть мох в пазах между бревнами.

Подбежала Зинка с ведром, но подойти к стене не решилась. Я выхватил у нее ведро и выплеснул воду на стену. Белый пар потек по бревнам, мешаясь с дымом. Это почему-то особенно воодушевило меня. Я выхватывал ведра, которые мне подносили, и, кидаясь в самое пекло, поливал стену.

Из черной темноты внезапно возник комендант в одном белье, но в сапогах и фуражке.

— Что вы делаете! — с диким отчаянием выкрикнул он и так же внезапно провалился в темноту. Оттуда послышался его голос:

— Воду к палаткам! Заливайте брезент!

Он снова появился, с ним еще двое, и они молча и деловито начали баграми растаскивать пылающие бревна. Огонь уже больше не угрожал дому.

Вспомнив про печатный цех, я побежал через двор. Сашка стоял в сторонке и о чем-то спокойно переговаривался с вертельщиками, а немного поодаль сидел сельисполнитель, неодобрительно рассматривая прожженный рукав своего кафтана. Увидав меня, пожаловался:

— Пожары тушить я не нанимался, это не мое дело. Мое дело народ согнать на предмет тушения…

Сашка даже не обернулся ко мне, а вор пояснил:

— Стихийное бедствие.

Вокруг печатного цеха жарко пылал бурьян, рвались к небу рыжие лохмы ошалевшего огня, шумно и трескуче стреляя дымом и выбрасывая огненные спиральки сгоревших былинок.

— Саман не сразу горит, — продолжал вор, — стены — глина и крыша — глина.

— Хозяин не дурак, — равнодушно глядя на огонь, сказал бородатый Яков, — для себя строил. Не загорится, небось.

— А которое горючее имущество, мы, будьте спокойны, вытащили, — продолжал объяснять вор.

Только сейчас я увидел, что неподалеку на обгорелой траве лежит стопка отпечатанной газеты, прикрытая рогожей. Тут же не распакованный еще тюк бумаги, вынести который не очень просто, потому что в нем не меньше ста килограммов. И тут же на рогоже несколько блестящих от краски черных валиков, отлитых из легкоплавкой массы. Даже их он успел снять? И даже набор, недопечатанные свинцовые полосы, вынут из машины и на спусковых досках вынесен из цеха.

Сашка, которого я хорошо знал, наплевал бы на все это. Хорошо ли?

Вот он со скучающим вниманием разглядывает, как в траве на крыше забегали юркие голубоватые змейки огня. И только сейчас впервые пришло мне в голову, что спокойствие это не настоящее, что он заставляет себя не обращать внимания на мои слова, что он совсем не такой равнодушный ко всему и ленивый до того, что кажется глуповатым.

Заметив недоумение и замешательство, с какими я осматриваю хозяйство и его самого, Сашка сплюнул черной слюной я… ничего не сказал.

Подбежала Зинка, размазывая своей красной косынкой сажу по золотым пылающим щекам.

— Ой, Санечка, какой ты! — Отыскав на косынке уголочек почище, она стала обтирать Сашкино закопченное, потное лицо.

Он и к этому остался равнодушен, как и ко всем Зинкиным заигрываниям. А она продолжала:

— Знаешь, Санечка, кругом огонь, а тут палатки. Ну, мы тоже не зевали, отбились. У одной только палатки бок обгорел. У тебя вот тут царапина. Болит?

Сделав свое черное дело, огненный вал умчался в степь, но там его загоняли к реке и в овраг. Главное — не пустить огонь к полям, где осталось много скошенной пшеницы. Оттуда доносился к нам шум огненного сражения, рокот тракторов, крики людей и видны были частые вспышки огня, который наступал рваной, неровной линией, то вскипая искрами, то припадая к земле.

Со стороны Алексеевки, в грохоте и свисте, промчалось несколько телег и пароконных фургонов, на которых тесно сидели мужики. Несколько мужиков скакали на лошадях, размахивая лопатами и вилами. Я заметил, что почти все они были без шапок и в белых развевающихся рубахах.

А с той стороны, откуда они примчались, все еще летел частый набатный звон.

Один из всадников, круто заворотив коня, проскакал вдоль улицы, что-то прокричал нам, указывая на наш печатный цех, и, так же круто повернувшись, умчался в степь.

На крыше лениво догорала сухая трава. За кухней еще жарко пылали огромные головни.

— Мужики от пожара злые, — сказал вор и, посмеиваясь, сообщил: — Хлеб побежали спасать, на вас-то они наплевали… Мужики-то…

Сашка оттолкнул Зинкину руку.

— А бидон где? Тебя, оглоед, спрашиваю? — Он схватил вора за плечо.

Тот сразу подавился смешком.

— Какой бидон?

— Сука! Бидон с керосином в огне оставил.

Извернувшись, вор освободил руку и отбежал в сторону.

— А ты ушлый, — плаксиво затараторил он, — с керосином через огонь. Поди-ка, сам не понес. Сам железки таскал, а мне керосин…

— Ох ты, недоеденная твоя душа, — выругался Сашка, — убью, если бидона не будет.

— Нет уж, нетушки, — с обреченной отчаянностью продолжал лепетать вор, — это уж, хоть убей…

— Ух, оглоедина!

А дальше все произошло так неожиданно и так скоро, что никто из нас не успел ничего сообразить, и только потом, когда все кончилось, мне удалось припомнить все подробности этого трагического события.

Я видел, как Сашка вынул из кармана тетрадь и, не оглядываясь, протянул ее Зинке. Она с готовностью приняла тетрадь и, обмотав платком, прижала к груди. А Сашка, подлетев к двери печатного цеха, толкнул ее. Оттуда сейчас же потянулся негустой серый дым. На мгновение задержавшись у порога, наверное для того, чтобы набрать воздуха, Сашка спрятал голову в плечи и, вытянув руки вперед, как ныряющий мальчишка, бросился в черный провал двери. Серый дым заклубился и лениво начал втягиваться в помещение.

И тут же сразу, пробив крышу в черное небо, вымахнул шумный огненный столб, окруженный трескучими искрами и крутящимся багровым дымом.

Где-то в старой крыше нашлась лазейка. Пока дверь была закрыта, это ничем не грозило, но как только открылся доступ воздуха, огонь пошел через все щели.

Темный провал двери ярко вспыхнул. Звонко лопнули и посыпались стекла. Из окошка стремительно повалил дым. Огненный смерч гудел над домом, и вдруг крыша вспухла, приподнялась и сразу же мягко начала оседать и проваливаться.

— Санечка! — хрипло выкрикнула Зинка и кинулась в огонь.

Яков перехватил ее и оттащил в сторону.

16

Похоронили мы его за речкой, на веселой полянке среди осокорей и берез. Весной тут по краю оврага цветет черемуха и перекликаются птицы. Первая могила в совхозе.

Потап сказал речь, очень правильную и, как всегда, нудную: что-то о бдительности, которая, если притупится, то вот что получается. Ему все равно где говорить, на похоронах или на заседании. В стеклах его толстых очков отражалось неправдоподобно голубое небо и маленькие, кудрявенькие, как ягнята, облачка. Иногда на стекло попадало солнце, и тогда всем приходилось зажмуриваться, чтобы не ослепнуть. Но под конец он все же спохватился и сказал, что в результате притупления бдительности мы потеряли одного из лучших товарищей, а потом снова сбился и, угрожая длинными костлявыми пальцами, закончил:

— Пусть кое-кто призадумается над этим вопросом, мир праху его!..

Пригрозив таким образом ротозеям, потерявшим бдительность, Потап вызывающе вскинул голову и замолк.

Все услыхали легкий березовый шум, не сравнимый ни с каким другим, и Зинкино рыдание. После Потаповой речи было больно слышать, как она, разметав темно-золотые волосы по увядающим цветам, открывает перед всеми людьми свою непризнанную девичью любовь. Потом она поднялась и пошла к усадьбе, надменно подняв свое опухшее от слез одухотворенное горем лицо.

Тогда, как бы поняв, что больше тут делать нечего, что все кончилось так же безвозвратно, как жизнь человека, все потянулись через речку по деревянным мосткам и дальше вверх по склону оврага.

Ладыгин сказал:

— Ну, вот так.

Он строго взглянул на коменданта, который, прихрамывая после пожара, ходил вокруг могилы, поправляя цветы. Комендант подтянулся:

— Так точно.

И они тоже пошли к мосткам, и по дороге комендант о чем-то докладывал директору, торопливо повторяя: «Простынки, одеялки, полотенца, извиняюсь, вафельные». Ожидают комиссию из Москвы. Районные начальники — инструктор райкома, начальник милиции, прокурор — приезжали утром, долго совещались в кабинете Ладыгина, ездили по выжженным полям, допрашивали коменданта, пригрозив отдать его под суд.

— Я человек тут новый… За что же? — умоляюще спросил комендант, но ему резонно ответили:

— В нашем районе ты человек не новый, должен понимать, в какое время живешь.

Директору, для начала, пообещали поставить вопрос на бюро. Он не оправдывался и не задавал никаких вопросов.

От райкома комсомола приезжал Володька Кунин, заместитель Галахова, только я его не видел: он сразу уехал на шестую экономию.

Потап написал статью о кулацкой вылазке, но ему сказали, чтобы до окончания следствия он и не думал ничего публиковать. Вот приедет из области комиссия, даст оценку. Он пришел обескураженный и обозленный — это был первый случай, когда газете запретили выступить по горячим следам и дать политическую оценку событиям. Ему сказали: «Следствие покажет, что это: политический акт или просто уголовщина».

Следствие покажет! Соберутся прокуроры и милиционеры и будут указывать ему, редактору газеты, что он должен писать, а что не должен. Нет, он им еще покажет. Попирать священные обязанности большевистской печати. Ограничивать эти права! Этот номер не пройдет!

Потап взбунтовался. Он написал письмо на имя секретаря краевого комитета партии, но, узнав, что в район назначена специальная комиссия, не отослал его.

Он притих, затаился и только над могилой отвел душу в своей правильной речи. Но я видел, что ему надо выговориться до конца и он только ждет повода. Глядя, как директор решительно шагает по мосткам в сопровождении прихрамывающего коменданта, Потап с прискорбием произнес:

— Неладно у нас в совхозе. Ты заметил, как меня слушали недоброжелательно?

В другое бы время я смолчал, зная, что Потапа все равно не переспоришь, но сейчас, встревоженный и потрясенный всеми событиями, я прямо сказал:

— Это потому, что речь была бездушная.

— Как ты сказал? — Он оживился, предвкушая возможность высказаться и, может быть, поспорить.

— Погиб человек, поэт. Он подвиг совершил. И все в ту ночь себя не щадили, в огонь кидались, спасали совхоз. Все переживают. А вы — как резолюцию прочитали о бдительности.

Потап слушал, не перебивая, разогнав вокруг большого рта складки довольной и в то же время язвительной улыбки.

— А ты по существу. Отодвинь эмоции в сторону.

— Об эмоциях я не говорю. Их-то как раз и не было.

— Значит, по существу правильно. Ты против формы. Так вот, запомни: массам на форму наплевать, важна суть, которая сама по себе…

И так всю дорогу до самого поселка он мне доказывал преимущество содержания перед формой и только перед самым домом спохватился, что он еще ничего не сказал о самом главном, о неблагополучии в совхозе. Но было уже поздно, его позвали в контору на какое-то совещание. И, кроме того, надо было договориться насчет восстановления печатного цеха и ремонта машины.

17

А вечером пришла Зинка и отдала мне тетрадь со стихами.

— Возьми. Мне не надо.

Она была в том же темном платье, что и на похоронах. Лицо ее потускнело, и с веснушек сошла позолота.

— Я прочитаю и верну тебе.

— Сказала: не надо, — повторила она и ушла, не дожидаясь расспросов и сочувствий.

С недоумением я посмотрел ей вслед, и только прочитав стихи, все понял. Ей, любившей его до конца, и в самом деле не нужны были стихи его, не заметившего ее любви.

А мне они показались прекрасными. Я очень жалею, что не сохранил тетради, но помню, как я был поражен, впервые читая шершавые, неприглаженные строки, которые написал поэт неискушенный, талантливый от роду, с душой одинокой и недоверчивой и оттого несколько растерянной.

Необъятная ночь над степью, далекие звезды в небе, тусклые огни земли, полутемная изба, пахнущая дымом недавнего пожара, и стихи, странные, не созвучные эпохе и, как я думал тогда, не нужные эпохе. И, несмотря на это, перевертывающие душу.

«Я устал никому не верить и пошел искать человека, который правду называет правдой и который не знает, как называется ложь. Зачем имя несуществующему? Где этот человек и долго ли мне носить на плечах груз неправды?»

В тишине слышно, как шипит лампа, подрагивая тонким лепестком пламени. За стеной похрапывает Потап и стучит в стену буфета локтями.

Я читаю:

«О любви говорят все самыми тонкими и нежными словами, о любви шепчут, поют, воркуют. А ворон о любви каркает, но любовь его не меньше соловьиной. Я из вороньей, должно быть, породы. Где та, которая поймет меня?»

Эх, Сашка! Если бы я знал, как ты умеешь, я сам пошел бы крутить машину, только для того, чтобы слушать твои стихи…

«Мысль бьется, как сердце птахи, зажатой в кулак, напряженно ожидающее; сердце, любящее высоту и скорость, в моем кулаке. Что лучше — выпустить на волю или посадить в клетку? А когда птица летит, то никому нет дела до ее сердца, все любуются только оперением и полетом».

Далеко за полночь я закрыл тетрадь и только тогда услыхал, что идет дождь. Шуршит по тесовой крыше и с тихим, приглушенным всхлипыванием скатывается в мокрую траву, уцелевшую под окнами. Я открыл окно. Редкие крупные капли мягко ударили в ладонь. Теплые капли летнего дождя, тяжелые и благодатные.

Этот образ облегчающих горе слез пришел ко мне не иначе как под впечатлением прочитанных стихов. А может быть, это предчувствие, в которое я никогда не верил и которое, наверное, именно поэтому часто преследовало меня. Это как неприятные ночные мысли — сколько ни гони, они все лезут.

18

Истосковавшаяся от долгого суховейного зноя степь, опаленная пожаром, благостно дышала. Лил дождь, смывая черный пепел и уничтожая запах гари и дыма. Из оврага и от приречной уремы шла прохлада.

И снова мне почудилось тихое рыдание. Ну, конечно, Зинка плачет в своей комнатушке.

В сенях яснее и громче мягкие удары дождя о крышу, острее, ощутимее прохлада и запах дыма.

Остановившись у Зинкиных дверей, я спросил:

— Ты что?

Рыдания вспыхнули с такой силой, что задрожала перегородка. Я сочувственно вздохнул. Зинка злобно выкрикнула:

— Ну что ты там сопишь за дверью?

Не поднимаясь с постели, она ногой толкнула дверь.

— Пришел, так утешай. Ну да скажи хоть что-нибудь. Мне, дуре, и поплакать-то не с кем.

Утихла, судорожно вздохнула и жалостливо попросила:

— Сядь вот тут, горюн мой, погорюй со мной.

Она в темноте схватила меня за руки, потянула к себе, так что я почти упал рядом с ней на очень мягкую постель, в теплый и темный туман, а она обняла меня и зарыдала с новой силой, колотясь головой в мою грудь.

Я, в растерянности перед этим бурным проявлением горя, пытался удержать ее голову, бормотал какие-то утешительные слова, а она все рыдала, и крупные слезы, теплые слезы стекали по моим ладоням.

19

Утром, не глядя на меня, Потап спросил:

— Ты чего по ночам колобродишь? Не мое, конечно, дело…

Я поспешил успокоить его:

— Стихи читал, вот тетрадь.

— Стихи… — явно не поверил он. — Ну и как это получается?

— Что получается?

— Стихи, конечно.

Узнав, что стихи хорошие, он удивился и, растерянно покашливая, искоса посмотрел в мою сторону, подозревая что-то неладное в моей неожиданной восторженности. Но убедившись, что стихи и в самом деле мне нравятся, он торжествующе отметил:

— Вот как!..

И сказал, что надо сделать подборку для газеты. Но когда я прочел ему несколько лучших на мой взгляд и безобидных стихотворений, он снова растерялся. Глаза его за очками потускнели и остановились, как бывало всегда, если ему надо было собраться с мыслями. Он скорбно задумался, а потом не очень уверенно пробормотал что-то о мелкобуржуазной стихии, захлестнувшей хорошего деревенского парня.

— Эта стихия пока что очень сильна в деревне, — напомнил я. — А стихи все равно отличные.

Он не ответил, но при этом посмотрел на меня с таким осуждающим сожалением, словно и меня захлестывает какая-то зловредная стихия.

Вообще после нашего разговора на похоронах он притих и внутренне отодвинулся от меня, как от спутника, с которым долго ехал, тесно сидя в одной телеге, у которого внезапно обнаружилась опасная болезнь. Не заразная ли она? Вот в чем дело. Но я хорошо знал, что призадумался он не надолго, вот-вот он отойдет и тогда уж покажет себя. За ним не пропадет.

Мое предположение подтвердилось даже раньше, чем мне бы хотелось. Иронически растягивая тонкие губы, он заметил:

— Настоящий советский газетчик прежде всего должен отделаться от необоснованных эмоций. Иначе из него получится не газетчик, а писатель. А если талантишко не потянет, то чтец-декламатор.

— А есть люди, которые обходятся и без обоснованных эмоций и без эмоций вообще.

Мне не хотелось ни в чем обвинять Потапа. События последних дней, как и всякие события, заставили о многом задуматься, и прежде всего о первых впечатлениях и внешних признаках, которым никогда нельзя доверять безоговорочно. Люди сложны, и поступки их не всегда объяснимы.

Суховатый, лишенный жизненного воображения Потап вдруг возьмет да блеснет каким-нибудь таким человеческим великолепием, что мне станет стыдно за свои неприглядные мысли о нем.

Я выжидающе посмотрел на него. Нет, не блеснул. Может быть, не настала еще та особая минута, помогающая человеку открыться? И настанет ли?

Потап открыто выразил сомнение по этому поводу:

— Если ты про меня, то ошибаешься: просто я умею владеть собой и подчинять свои эмоции логике событий.

Я не поверил в это чисто приспособленческое признание. Что-то не замечал я раньше такого за ним. Не был он приспособленцем, хотя бы потому, что он не трус и у него есть свое мнение. Но он продолжал:

— А главное, никогда не торопись с своими эмоциями, меньше наломаешь дров.

Тут уж и мне захотелось ответить какой-нибудь заезженной истиной, похожей на афоризм, и я продекламировал:

— Лучше ошибаться, но идти вперед, чем безгрешно топтаться на одном месте.

— Что это? — встрепенулся Потап. — Откуда?

— Из себя!

Нет, лучше десять раз раскаяться в своей недальновидности, чем безропотно выслушивать изречения, прямолинейные, как барабанный бой.

А Потап не растерялся:

— Хм. А похоже на цитату.

Пришел Андрей Авдеич, и наш дуэт прекратился сам собой.

Он сказал, что печатную машину очистили от мусора и глины и он ее осмотрел: все в порядке, облупилась краска, обгорело полотно на барабане, словом, пустяки, после ремонта будет работать как новая. Мы тут же открыли совещание, на котором решили привезти из города нашу старую «американку», чтобы не прекращать выпуск газеты. Новый печатник уже выехал.

— А как Калмыкова? — спросил Потап. — Переживает?

Авдеич взглянул на меня из-под длинных лохматых бровей и даже, кажется, слегка подмигнул:

— Зинка-то? Ничего. Оклемается. Горе утехи ищет.

Я отвернулся и нахмурился.

— Утехи? — Потап презрительно усмехнулся и также посмотрел в мою сторону, но я сделал вид, что не заметил. — Стишки эти дай ей для утехи. Ни на что они больше не годятся.

Все эти переглядывания совсем сбили меня с толку, и я не сразу собрался с мыслями, чтобы достойно ответить Потапу, а он тут же начал командовать:

— Ты поедешь в город, отгрузишь машину и привезешь ее. А мы пока тут номер наберем и сверстаем. Так что перерыва почти не будет. Сегодня же и отправляйся.

Он как угадал, что мне очень надо съездить в город и повидать Тоню, хотя эта мысль только что пришла мне в голову. Съездить в город и повидать Тоню и обо всем поговорить. Тогда все встанет на свои места и не будет ничего, что бы угнетало меня. Как это раньше я не догадался?

А Потап подумал и, уже не глядя на меня, неохотно сказал:

— Выбери там два-три стишка. Надо все-таки отметить.

Правильный человек Потап, до того правильный, что мухи дохнут, как прямодушно утверждала Зинка.