"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)ГЛАВА ПЯТАЯ БЕЗУМНЫЙ ДЕНЬУже давно замечено, что управлять событиями это все равно что пытаться изменить направление ветра, вместо того чтобы использовать его в своих интересах. Не считаясь с этим, я каждый раз с утра намечал себе план на весь день, но уже к обеду начинал оглядываться: куда это меня занесло? События налетали на меня со всех сторон, как тревожные ветры, и я всегда опасался пропустить что-нибудь самое захватывающее и, конечно, пропускал. Так случилось и в это утро, когда я вышел из своего «люкса», положив в карман блокнот, где самым первым пунктом значился разговор с Деминым о Тоне. Ну, хорошо. — Доброе утро, — сказал я, отдавая ключ дневной дежурной по фамилии Пароходова. Она вся так и рассиялась улыбками, как будто я ее несказанно осчастливил, и тоже пожелала мне всего самого доброго. Тогда я еще даже и не подозревал, какая она злоязычная баба. В это утро все мои мысли были о Тоне, и все мне казались хорошими. Так я думал, пока не вошел в столовую, где завтракала очередная смена, и не увидел, что все ребята чем-то необычайно взволнованы. Увидав меня, Гаврик замахал ложкой и что-то закричал, но я его не расслышал, потому что все орали одновременно. И только когда я подошел к крайнему столику, ребята сразу многозначительно притихли. — Семка Павлушкин вернулся, — сообщил Гриша и с явным осуждением добавил: — Дурак!.. Дурак! Это было очень неожиданно и непонятно, и я еще не успел спросить, в чем дело, как все мне объяснил Гаврик, которому явно не терпелось все объяснить. — Отец привез его, Семку-то. Связанного, чтобы не сбежал! — Не болтай, — осадил его Гриша. — Ты видел его, связанного? Видел? Ну и заткнись! Выяснилось, что Семку привез отец как раз к подъему и прямо в общежитие. Ребята начали его расспрашивать и не ласково, а кто-то даже успел ткнуть его, но Семка как камень: стоит, головы не поднимает, ни на кого не смотрит. Хорошо, что тут подоспел Демин и увел его. Сидят сейчас у директора в кабинете. А ребята шумят: не дали им по-свойски поговорить с Павлушкиным. — По кабинетам дезиков скрывают! — пламенно негодовал Витька Карагай. Но кто-то ему напомнил: — А ты сам говорил, что ничего особенного. А теперь дезертиром обзываешь… — Ушел, так не попадайся, не позорь товарищей. Выгнать его из совхоза!.. Дальше я не стал слушать, я даже решил не терять времени на завтрак, чтобы скорее увидеть Семку и самому все выяснить. А главное, надо его вытащить из директорского кабинета, и если уж судить за дезертирство, то уж, конечно, своим судом, комсомольским. В этом ребята правы. И хотя я очень спешил, но все равно опоздал, и Семку уже судили, то есть о нем говорили всякие тяжелые слова, а он, длинный, нескладный, стоял посреди кабинета и каменно молчал, и только пальцы на его длиннущих руках судорожно подергивались и шевелились, да крупные капли пота катились по его рябоватому лицу, разрисовывая лоб и щеки нехитрым узором. Он, наверное, и сам заметил, что судорожное движение пальцев выдает его волнение, а он этого не хотел, и, чтобы скрыть свое волнение, он прижал широкие ладони к бедрам. Я подумал, куда бы все разлетелось в этом кабинете, если бы Семка размахнулся. Может быть, так подумалось не мне одному, потому что все жались поближе к столу, оставив Семку стоять одиноко и открыто, как в степи. Как каменная баба на кургане. И только один человек двигался около него, маленький, суетливый мужичонка. Он удивленно и в то же время с явным восхищением рассказывал: — Гляди-ка, молчит. И так всю дорогу, как пень! А это уж перед самым городом голос подал: «Развяжи, говорит, не убегу». Попросил, значит. Вот, подумай-ка? Значит, это и есть Семкин отец, который привез его. — Вы что же, связали его? — спросил Ладыгин. — Так разве это я? Общество это. Коллектив… — Вот это вы зря. Семкин отец прекратил свое движение, и сразу стало заметно, что росту он обыкновенного, что это только рядом с неподвижным сыном он кажется маленьким и суетливым. В его голосе зазвучала насмешка, когда он спросил у директора: — Это, значит, ваше такое мнение? — Вы что же, общество ваше, в плен его захватили? — Скажете тоже, товарищ директор. Плен! Да когда я пленного препровождал, у меня в руках чего? У меня винтовка. Разговор короткий. — Тем более, — сказал директор, — красный боец, а действуешь как при старом режиме. — Словами убедить надо, — подсказал Потап. Семкин отец покрутил головой на тонкой волосатой шее и продолжал доказывать, обращаясь только к директору, как к старшему по званию и боевому командиру. — Убеждали всей деревней. Некоторые старики такое предложение выдвигали: выдрать. — Как это выдрать?! — не понял Потап. Директор ничего не сказал, только покачал головой, что Семкин отец правильно истолковал, как явное осуждение такого стариковского намерения, и поспешил успокоить: — Нет, мы не такие уж драконы. А связать пришлось, без чего он не давал своего согласия. Добровольно, значит, не хотел. Пришлось связать. Выехали мы за полночь, чтобы, значит, не было лишней морали, а как развиднелось, я его и развязал. А так бы не довез, нет. Вон он какой возрос, тележонку за дроги ухватит, так из колеи выдернет и на сухое место поставит. Куда мне его, не связанного-то? Нет, не слажу. — Так. — Директор трудно вздохнул и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. — Так, значит. С винтовкой, да еще на коне, ты силен и в груди у тебя отвага? А если тебя сшибли с седла да винтовку отняли, так ты сразу и ваниль вырабатывать со страху? — Дык если не хочет он. От дурости… — Молчи. Красный боец никогда отваги не теряет, ни в каком случае, даже безоружный. А почему? Да потому, что главное его оружие — идея. А винтовка ему дана только для беспощадного поражения врага. Ты что же, и в коммуну винтовкой загонять станешь? Да мы таких помощников… Директор поднял руку, широко отвел ее и с такой силой отмахнулся от всех, кто осмелится встать на его пути, что на столе встрепенулись и разлетелись бумаги, как вспугнутые голуби. — А тут не с врагом, а родной батька с сыном не поладили. Куда это годится! Вон какую орясину вырастил, а ума не дал. Эх ты, красный боец. Кровь проливал за Советскую власть, а сына не научил, как надо жить при этой кровной власти. А ты что молчишь, как засватанный? — оборотился он к Семке. Но тот не шелохнулся, глаза в пол, лоб — быком: камень. Его отец снова возобновил свое суетливое движение, стараясь расшевелить сына. Он что-то нашептывал ему, толкал в бока и даже острым костлявым плечом ударил в спину, пытаясь хотя бы сдвинуть его с места. — Да хватит тебе шаманить вокруг него! — с досадой сказал Ладыгин. — Экий идол стоит. — И, внезапно вспыхнув гневом, пугающе тихо проговорил: — А нам таких бойцов не надо, которые перед трудностями бегают. Дезертиров мы не держим. Мы их уничтожаем. Убрать! И, склонившись над столом, начал приводить в порядок бумаги, сгоняя их в одну сторону, как бы показывая, что только они одни сейчас и занимают все его внимание. Наступила тишина. Мне казалось, что было бы самым правильным подойти к Семке, хлопнуть его по костистой широкой спине: «Пошли к ребятам». И все было бы хорошо, особенно самому Семке. И для дела тоже. Тут вмешался Потап со своими очень правильными словами: — Убеждать человека надо, дорогой товарищ, словом убеждать, а не силой. Семкин отец сразу, как бы споткнувшись, остановился, подобрался, и мне показалось, что он сейчас бросится на Потапа. Но он склонил голову к плечу и вытянул тонкую шею, так что ощетинились волоски на темной морщинистой коже, и громко, как глухому, ответил: — А вы его почему не убедили? Вас вон сколько! И все грамотные, в очки смотрите. Не знаю, кто ты тут есть, а только меня не убеждай. Я давно убежденный. Меня урядник нагайкой хлестал, а в семнадцатом господин Бас-Дубов. У меня где спина, где задница, не разберешь, все под один узор. Но не так-то просто сбить с толку нашего Потапа. Возражения только воодушевляли его, возбуждали его боевой задор. Он поправил очки, угрожающе устремил длинный палец в пространство и проговорил что-то насчет периода наступления социализма по всему фронту и кулацкого противодействия. Выходило, что Семкин отец очень порадовал кулаков тем, что доставил сына на курсы в связанном виде. Выслушав все это, отец строго сказал: — Это ты, дорогой товарищ, загнул. — Ничего я не загнул. Каждый наш промах радует наших врагов, в данном случае кулаков. — Нет… — продолжал настаивать Семкин отец. — Не радуется. Куда там! Какая ему теперь радость? Как про пятнадцатый съезд нашей партии в газетке «Беднота» прочитали, так, значит, тут все и прояснилось, какая наша Советская власть сурьезная. Как Ленин сказал: эксплуататоров нам не надо, к тому и идем. Нет, кулак теперь не радуется и не шуткует. Он сейчас зубы точит, как загнанный волк, он те горлянку порвет. Ты живого кулака-то видел? Во время этой речи Потап несколько раз пытался что-то сказать, возразить, но Семкин отец громко, как глухому, да еще и туго понимающему собеседнику, втолковывал Потапу. Наконец, Демин, который до того времени не вмешивался в разговор, решительно поднялся с места и спросил у директора: — Так мы пойдем, Вениамин Григорьевич. На занятия пора. — Давай. — Директор махнул рукой. — Скажи Грачевскому, чтобы накормил товарищей. Впервые Семка пошевелился, его лицо дрогнуло и налилось темной кровью, как будто в него вдруг ударило колючим степным бураном и ему стало трудно дышать. Директор снова махнул рукой и повторил уже специально для Семки: — Давай. Приступай к занятиям. Еще раз сбежишь — не пожалею. Семка вскинул голову и пошел, за ним его отец и Демин. Я, задержавшись у двери, услыхал, как Потап сказал: — Надо сделать жесткие политические выводы… — Какие выводы? — спросил директор. — Работать надо. — Я считаю, — Потап ткнул пальцем в угол, — считаю дезертирство с курсов результатом прямой вражеской вылазки… — Прямой? — спросил директор недобрым голосом. — Только так надо ставить вопрос в условиях… Но Ладыгин не дал ему договорить: — Ну вот что: работать надо, а не выводами заниматься. И раздувать каждый поступок, искусственно создавать врагов, это не бдительность, а, я считаю, контрреволюция. Можете говорить что хотите, я не боюсь. Я плюю на всякие такие разговорчики. Нам скоро в степь выезжать. Эти ребята пахать будут день и ночь. Вот такой Павлушкин до заморозков сотни гектаров засеет, сколько хлеба даст! И я вас прошу, — директор секунду подумал и потом решительно закончил: — И давайте договоримся, здесь все решаю я, как командир в бою. А насчет того, что мы часто радуем наших врагов и даже не только таких, как наш российский кулак, но и покрупнее, то, к сожалению, мы еще долго будем их радовать. До тех пор, пока не научимся хозяйничать. Но уже и сейчас мы их не только радуем. — Это все верно, но я не могу согласиться, — решительно начал Потап. Но Ладыгин спокойно его перебил: — А мне и не надо, чтобы вы соглашались. Мне надо, чтобы вы мне помогли. Не будете помогать, не будете и работать в совхозе. Это я вам не официально, но… Он не договорил, и я подумал, что мне пора исчезнуть, потому что все это говорится с глазу на глаз, и я бесшумно двинулся к двери. Ладыгин кивнул мне головой и спросил: — А ты как думаешь? Наверное, он с самого начала видел меня. Я смутился и не находил ответа. А вот Потап не ожидал, и его глаза за очками блеснули тревожным блеском. — То, что вы говорите, это проповедь голого делячества, — пробормотал он. — Так как же? — спросил Ладыгин, не обратив никакого внимания на замечание Потапа. — Я думаю, что насчет Семки правильно. — Что правильно? — Пусть работает. А мозги ему и сами ребята вправят. Мой ответ почему-то развеселил обоих: и директора и Потапа. — Ай, дипломат… — сказал Ладыгин и покрутил головой не то одобрительно, не то осуждающе. — У вас все такие в редакции? — спросил он у Потапа. А я стоял, поглядывая то на одного, то на другого, и никак не мог сообразить, что же я такое выпалил смешное и за что меня назвали дипломатом, то есть человеком, скрывающим свое мнение. — Дипломат, дипломат, — повторил директор, посматривая почему-то не на меня, а на Потапа со своей простоватой улыбкой. Еще в самом начале нашего знакомства я заметил, что Ладыгин не всегда так улыбается, напуская на себя простецкий вид, что это просто защита от тех, кто ему неприятен или чьи намерения ему еще не совсем ясны, а значит, неизвестно, что это за человек и как с ним держаться. Он еще плохо знал нашего Потапа. Но я-то хорошо знал и самого Потапа и его мысли насчет директора. Я знал, Потап считает, что директор у нас, может быть, и хороший хозяин, но, как политик, никуда не годится. Командир, рубака, такие всегда недооценивают политработу и бьют на дешевый эффект. Так он мне сам говорил, но я не верил Потапу. Воспоминания о гражданской войне, в которой я не успел принять участия, подогретые пламенным воображением, не допускали этого. Ладыгин ворвался в мое сознание как победитель в освобожденный город. Нет, не мог я поверить Потапу, и первое знакомство и первый разговор с Ладыгиным утвердили мое мнение. Первое впечатление иногда оказывается правдивее и чище, чем самые умные и доказательные рассуждения. Доказать можно все что угодно, язык наш богат и противоречивых фактов человечество накопило вполне достаточно. А горячее, чистое, свободное от предрассудков восприятие молодости не обманет. У меня даже вспыхнула дерзкая мысль написать книгу. О чем — этого я еще не знал, но главного ее героя я видел перед собой. Мысль вспыхнула и, как мне показалось, сейчас же погасла под могучим ураганом, каким мне представлялась неведомая еще огромная жизнь героя. Смущенный своей дерзостью, я так и подумал: погасла. Я еще не знал, как негасимы, как живучи эти внезапно вспыхивающие и вначале еле заметные огоньки неясных замыслов и как живителен для них ураганный ветер жизни. Только он один и дает силу и пищу всякому творческому огню. А разговор, в который я так неожиданно влип, теперь уже требовал моего участия. Все еще улыбаясь, Ладыгин ждал ответа, и Потап тоже улыбнулся, но отвечать не спешил, а мне все еще казалось, что они ждут каких-то моих объяснений. — Нет, — сказал я, — никакой тут нет дипломатии. А говорю я то, что думаю, и нечего тут… Но Потап не дал мне договорить: — Прошу учесть, что мы представляем здесь газету, которая является органом крайкома партии. Ладыгин с нескрываемым сожалением воспринял это несколько напыщенное заявление и, обращаясь почему-то ко мне, печально проговорил: — Если разговор вести на таком высоком уровне, то мне необходимо напомнить и о моих недосягаемых полномочиях. Я посланник ЦК и Совнаркома. — Он улыбнулся. — Так что в случае чего могу и скомандовать: «Кругом арш!» А дипломатии я тоже не люблю, да и не к лицу нам дипломатничать. Мы — коммунисты, и нам надо прямо говорить, а не вилять, не наряжать свои мысли в затасканное политическое тряпье. В глубоких темных глазах Потапа за толстыми стеклами вспыхнули настороженные искры. — Это как понимать? — спросил он. — По-ленински: поменьше политической трескотни. Мы обязаны работать. За этим сюда и посланы. И не будем друг друга пугать голым делячеством и всякими другими ужасающими словами. Это надо учесть на будущее. И еще запомнить: деловитость и хозяйственный расчет сейчас самое главное. Без этого любая политика ничего не стоит. Надо дело делать, а не клеить ярлыки. Наша работа будет измеряться гектарами и пудами, а не красивыми речами и даже очень правильными статьями в газете. Он говорил, как в седле рубил на лету сверкающим клинком. Слова его были тяжелы и сокрушающи. При этом он поглядывал то на меня, то на Потапа напряженно сощуренными глазами кавалериста, готового сломить любое противодействие. И хотя сидел он на скрипучем конторском стуле за столом, заваленном казенными бумагами в папках и россыпью, и поверх старого защитного кителя была на нем брезентовая куртка — пыльник, но все равно он был командир. И этого он сам никогда не забывал и не допускал, чтобы другие забывали. — Хлеб с вас спросят, хлеб наш насущный! — Ты что же — против политработы? — пробормотал Потап. — Ну, это ты перехватил. — Ладыгин пожал плечами. — Ну ладно. Давайте за работу. Невзлюбил он, должно быть, нашего Потапа. Спускаясь с крыльца конторы, Потап проворчал: — Ему бы только рубать! А это время ушло. Сейчас не шашкой с размаху рубать… Я чуть не сказал: «… и не языком», но вовремя спохватился. Задал бы мне Потап жару, и за дело, потому что в чем-то он был прав. В чем, я пока не знал и, чтобы хоть самому себе объяснить свое соглашательское умолчание, подумал, что вовремя смолчать лучше, чем необдуманно брякнуть какую-нибудь ерунду. Недаром меня только что назвали дипломатом. Да, выдался сегодня денек! Только мы вышли из конторы, как вслед за нами выбежала директорская секретарша Тася Мамаева и, призывно взмахнув розовыми пальчиками, на всю улицу прокричала: — Сто-ой! — И ко мне: — Тебя Галахов к себе требует, очень, говорит, срочно. Только ты на порог, он и позвонил. — Что у вас там стряслось? — насторожился Потап. Я ответил, что не знаю, а сам сразу подумал про наше ночное вторжение на чужую территорию. В райкоме комсомола мне сказали, что нас очень срочно вызвал к себе сам секретарь райпарткома Алексин, и Галахов уже ушел, что из райкома то и дело названивали. Я сразу понял, как сейчас туго приходится Галахову, отважно принявшему на себя первый удар, и поспешил в райком. Кому не известно, какой решительный и беспощадный человек секретарь райкома партии, как его боятся и уважают. Вот этого я долго никак не мог понять: как можно уважать человека, который внушает страх? Так я думал, пока не узнал его поближе. Тогда мне стало понятно, что уважают его за работу. А работать он умел и по-настоящему любил. И это была не аскетическая самоотверженность, а именно живая, человеческая любовь к своему и чужому делу. Но его любовь оказывалась подчас такой же тяжкой, как и его гнев, и многие даже задумывались, что лучше. Верно, ничего он не жалел для старательного работника, но зато и спрашивал с него, как с самого себя, с такой придирчивостью, что подчас становилось невмоготу нести бремя почета и славы. В своей любви, как и в гневе, он был неукротим и, я бы сказал, расчетлив: прежде чем нагнать на провинившегося страху, он точно отмерял дозу, соответствующую проступку, ни больше ни меньше. Отсыплет точно, столько, сколько полагается. Все это знали и уважали его за справедливость и за то, что снимал с работы только в крайнем случае, когда такой оголтелый работник попадался, что никакого с ним не было сладу. В его приемной всегда стояла уважительная тишина. Все вызванные на прием пребывали в лирическом настроении, сосредоточенно вспоминали свои грехи, даже самые застарелые и покрытые давней пылью. Томная и благостная тишина, в которой одобряюще раздавался громкий и совершенно ясный голос секретарши Елены Николаевны, задающей самые примитивные, не соответствующие переживаемому моменту вопросы. Секретарши в приемных у больших начальников всегда задают примитивные вопросы, а может быть, так думают только те, кто ожидает приема и кому дело, которое их привело сюда, кажется таким же сложным, как и их душевное состояние. Когда я вошел в приемную, Елена Николаевна ясным голосом сказала: — Ага, наконец-то! Скажите, можно в вашей типографии напечатать пригласительные билеты? Прислушиваясь к голосам за кабинетной дверью, я ответил: — Можно. Если бы меня спросили, можно ли на нашей допотопной «американке» отпечатать весь тираж «Правды», я бы скорее всего согласился. А за дверью журчали добрые голоса и даже взрывы хохота. Я растерялся. — Иди, — услыхал я напутствие Елены Николаевны. — Иди, сколько можно ждать?.. По моему мнению, кабинет секретаря райкома не самое подходящее место для веселья, тут все создано для солидных раздумий и деловых разговоров. Даже портрет над секретарским креслом источает мудрую задумчивость. А тут смеялись, да еще как! Я понял, что совещание, на которое в кабинете собралось так много народу, только что закончилось, потому что уже никто почти не сидел на месте, а некоторые еще собирали свои бумаги и укладывали их в портфель или планшеты. Два или три человека направились к двери. И все продолжали смеяться, а начальник райотдела ГПУ совсем зашелся от смеха, и его рыхлое тело вздрагивало и оползало в кресле так, что скрипели ремни портупеи. Все смеялись и поглядывали на Пашку Галахова, который сидел в самом конце длинного стола, красный, как скатерть, и взлохмаченный. Он вызывающе глядел прямо перед собой на портрет, всем своим видом показывая, что смехом его не убить. А около него стоял Алексин, он не смеялся, а только улыбался толстыми, добрыми губами, и мне показалось даже, что на Галахова он смотрит, как на сына, совершившего молодеческий поступок. И в то же время, несомненно, именно он является главным подстрекателем — попробовали бы тут посмеяться по своей инициативе! Увидав меня, он сказал: — А вот и сам пресс-атташе при нашем высоком посланнике. Начальник райотдела от смеха совсем сполз со своего кресла. — Тут наш посланник, — он бессильно взмахнул рукой в сторону, где сидел Галахов, — нет, полномочный представитель, рассказал, — начальник повернулся к Галахову, как бы выражая этим свое почтение, — рассказал, как вы вручили ноту протеста одной не очень дружественной державе… В общем, ясно, что тут происходила самая настоящая проработка, и этот смех еще неизвестно во что обернется и какие за ним последуют оргвыводы. Вызывающий вид Галахова и отеческий взгляд Алексина почему-то особенно меня настораживали. — Ну, будет, — негромко проговорил Алексин, — посмеялись и хватит. Вопросов у меня больше нет, вам все ясно, прошу расходиться по местам. Галахов, сиди. Ты тоже останься. — Он посмотрел на меня. Постепенно все затихли, только начальник ГПУ долго еще не мог сладить со своей смешливостью, он все возился в кресле, скрипя ремнями и по временам взрываясь смехом. Когда установилась тишина, я решил, что сейчас настало самое время высказаться, что незамедлительно и сделал: — Во всем виноват я один. Это я придумал… Мне не дали договорить, в тишине прокатился осторожный смешок, Алексин сказал: — Плохо сговорились. Вот еще герой! Мне было нечего опасаться: я — краевой работник и районному руководству не подчинен, в крайнем случае сообщат о моих похождениях в редакцию или в крайком, а оттуда, сверху, дела районного масштаба всегда представляются намного мельче, чем если на них смотреть, сидя в кабинете секретаря райкома. А кроме того, я надеялся на время, которое сглаживает острые углы событий, а то и вовсе вытесняет их новыми событиями, которые всегда волнуют сильнее, чем уже минувшие. А Галахову надеяться не на что. Поэтому с моей стороны не было никакого героизма. Но оказалось, Галахов меня опередил и уже успел вину принять на себя. — Вот еще один герой нашелся, — повторил Алексин с явным удовлетворением, и мне показалось, будто и на меня он посмотрел с отеческой любовью. — Мы тут сейчас разберемся, кому отдать пальму первенства… При этом он так покрутил рукой, будто в его кулаке находится не обещанная пальма, а обыкновенная недвусмысленно посвистывающая в воздухе лозинка. Все это поняли и поспешили удалиться, ободряя нас сочувствующими взглядами. Когда все вышли, Алексин, который все еще стоял за спиной у Галахова, поглядывал на эту спину, как бы сомневаясь, выдержит ли она хорошую взбучку. Но он пока ограничился только легким подзатыльником, скорее ободряющим, чем карающим. — Дурило, — сказал Алексин, направляясь к своему месту под портретом. Я думал, что и мне сейчас достанется, несмотря на мою дипломатическую неприкосновенность. Ну, конечно, вон он как смотрит! И это уж не только отеческая любовь, но кое-что и похуже. Похоже на лопнувшее отеческое терпение. — Ты что думаешь? — спросил Алексин. — Ты думаешь, я до тебя не доберусь? Еще как доберусь-то, только перья полетят! Взрослые вы мужики, государственные деятели, вам такое дело поручено, а вы частным сыском занялись. Шерлокхолмсы районного масштаба. Не заметили, как вас церковники окрутили, в свою нечистую игру втянули. А вы прозевали. Ну, конечно, вам показалось, что вы дело делаете… Кустари-одиночки. Оказалось, что Гнашке и в самом деле подсунули икону, которую он расщепал на лучину и сжег, но это была совсем не та икона. Ту, настоящую, припрятали сами попы, в чем они и признались на следствии. Обыкновенная провокация, рассчитанная на то, чтобы возбудить брожение умов и накалить в районе атмосферу, и без того неспокойную. Сегодня из Москвы приехал эксперт, который определит ценность этой иконы, и если она в самом деле такая редкая, то он ее и увезет. И дело с концом. У нас есть задачи поважнее. — Да, — согласился я. — Но нельзя проходить мимо… Алексин меня одернул: — И вперед забегать тоже нельзя. Вы что, умнее районного руководства хотите быть? — Нет, не хотим, — поспешил я сознаться. — У нас были добрые намерения. — А если бы они были недобрыми, то с вами в другом бы месте разговаривали. А ты мне лучше расскажи, как у вас дела в совхозе. Почему он спрашивает меня о делах? Проверяет. Ведь он все знает лучше меня, и сам бывает в совхозе, и ему докладывают. Определенно проверяет. — Давай, давай рассказывай. Это мне нетрудно, в совхозных делах я разбираюсь лучше, чем в своих собственных, которые за последнее время у меня что-то запутались. А в совхозе все просто и ясно. Алексин положил локти на стол, сцепил пальцы и смотрит на них. Лицо рассеянно-внимательное, как бывает у человека, когда он одновременно слушает и обдумывает услышанное. И почему-то он улыбается, глядя на свои пальцы. Я тоже смотрю на его пальцы, но ничего веселого там, по-моему, не было. Я сбился с тона и совсем замолчал. Алексин перестал улыбаться, кажется, даже вздохнул. С нескрываемым ехидством сказал, обращаясь к Галахову: — Все знает, а? Хоть сейчас директором его назначай. — Да чего уж там… — Галахов сморщил лицо, он уже все это выслушал. Алексин продолжал: — И тебя директором хоть сейчас. А директор у нас есть и неплохой. Так куда же вас? — И сразу другим томом: — Вы же, черти, молодые, здоровые парни, и трактористы у вас тоже молодые и здоровые. Работать вы все умеете, и сил у вас много, и желания. Вот я от вас и хотел услышать, что они думают, что говорят, чего хотят, эти парни. Комсомол строит зерносовхоз, молодежь. А ведь среди них малограмотных много, и вовсе неграмотные есть. А вы мне — строительство, завоз горючего, проценты. Эх, ребята, ребята! Не забывайте, что вы еще ребята. Экономика — это дело нужное, выполнение плана — еще нужнее, а самое главное, учтите, воспитание. Воспитание и учеба. Вот главное ваше дело. — Я сам малограмотный, — вызывающе сказал Галахов. — Знаю. — В глазах Алексина опять появилась отеческая теплота. — Кого думаешь на твое место? У Галахова даже уши вспыхнули от волнения и от счастливого предчувствия. — Володьку Кунина, рвется к руководству!.. — Это плохо, когда рвется в руководящее кресло. Парень-то он дельный. Подумаем на бюро. И ты подумай. Елена Николаевна сказал мне, что товарищ, который приехал из Москвы сегодня утром, ждал меня в райкоме и, не дождавшись, ушел устраиваться в отведенном ему номере, куда и просил прийти незамедлительно, как только я появлюсь. Только сегодня из Москвы и уже успел узнать о моем существовании и пожелал меня увидеть! Удивленный и отчасти встревоженный, я спросил: — Почему меня? — Не знаю. Он в двенадцатом номере. Фамилия Сысоев. Тут я еще больше удивился, вспомнив сына деревенского маляра и нашего первого комсомольского агитпропа Сережку Сысоева. Неужели это он — представитель из Москвы, специалист по древней живописи? Конечно, он, кто же еще станет так настойчиво меня разыскивать. А Тоня? Тоже ждет. Вчера мы условились вместе пойти на курсы к Демину, а у меня не нашлось даже минуты хотя бы только для того, чтобы поговорить с Деминым. Сережка подождет, а Тоня, я в этом был уверен, ждать не умеет. Я посмотрел на часы: ого, уже половина первого. А я сказал, что утром встретимся. Во дворе я застал только Прошку. Истомленный зноем, он лежал под крыльцом. Приоткрыв один глаз, он с недоумением и с явным осуждением посмотрел на мои ноги: «И охота вам таскаться по такой жаре?» Лениво взмахнул хвостом: «Иди ко мне, тут так хорошо…» Дверь на застекленную веранду была приоткрыта, я заглянул туда. На табуретке шипел примус, в белой эмалированной кастрюле кипел летний борщ, вкусно пахло укропом и помидорами. Следующая дверь в коридор тоже приоткрыта, оттуда выпорхнула тетя, помахивая шумовкой и что-то напевая. Увидав меня, она подмяла пушистые бровки. — Вы? А я, представьте себе, борщ варю! — воскликнула она и засмеялась с таким снисходительным удивлением, как будто это первый борщ в ее жизни, а до этого она только тем и занималась, что управляла княжеством. Я спросил, дома ли Тоня. — Очень она вас ожидала, — осуждающе покачивая головой, сказала тетя. — Не так давно ушла. — Куда? — Ну что вы! Разве она скажет, тем более в таком настроении… — В каком настроении? — О боже мой, да эта ее затея с курсами! Девушка же! С такой душой — и трактор! Только вы и можете ее отговорить. Если бы я мог! Как только я заикнусь об этом, Тоня сейчас же возненавидит меня. Пока я писал записку, тетя, вздыхая и закатывая глазки, говорила: — Я понимаю, это порыв. Порыв души. И ни к чему хорошему он не приведет. Знаю я эти порывы. Я в свое время тоже… Тоже была девушкой и стремилась. Но ведь я не пошла в солдаты. Я пошла ухаживать за ранеными. Скажите, а у вас есть раненые, эти, как их, трактористы? «Тоня! (Я впервые написал ее имя, и весь мир на секунду замер.) Прости, но я замотался, отчаянное получилось утро и сейчас приехал из Москвы представитель насчет той иконы. Как только вернусь, сразу к тебе и вместе сходим на курсы, и все будет, как ты хочешь». А через несколько минут я был уже совсем в другом мире. В двенадцатом номере за столом сидел очень волосатый и бородатый человек. Он пил чай с таким наслаждением, что я пожалел, что побеспокоил совершенно незнакомого москвича. Пестренькая тесная и какая-то детская косовороточка, намокшая от пота, была совсем расстегнута, обнажая мохнатую грудь. Увидав меня, он поставил блюдечко на стол, хлопнул ладонями по коленям и беззвучно рассмеялся, округлив красный рот и подняв брови. — Это ты? — спросил он шепотом. И тут я узнал Сережку. Он с воплем налетел на меня, горячий, пахнущий чаем и медовым табаком, обхватил меня своими длинными руками. Какое-то время мы колотили друг друга по спинам и орали бессмысленные слова. Кроме чая и табака, какие-то еще знакомые запахи запутались в непроходимых зарослях его бороды и на груди — еле слышные запахи скипидара и олифы, которые он носил с собой в юности, будучи еще малярным подмастерьем. Именно по этим неистребимым запахам его ремесла я окончательно признал своего первого начальника и друга по комсомольским годам. Это признание потребовало своего выхода и, выпутываясь из его объятий, я выкрикнул: — Это здорово, Сережка, что ты приехал, именно ты! — А как же! Родные края. Они тянут! Притягивают. — Ты в Сороки заезжал? — Еще нет. Да там никого и не осталось. Батьку моего помнишь? У меня живет, в Москве. — Да тебя никто бы и не узнал. Борода-то тебе зачем? Он слегка погрустнел и для чего-то начал застегивать свою пеструю косоворотку. — А черт с ней, с бородой. Это, старик, история длинная и туманная, как библейский текст. Давай арбуз есть. Это наш, сорочинский. Купил, мимо проезжая, и прослезился. Вспомнил, как мы на бахчу лазали за арбузами. Сколько меня пороли за это… Он снял с подоконника арбуз и, покачивая в больших цепких ладонях, нежно, как младенца, понес к столу. — Ты рубаху-то сними, зальешь. Мы сейчас его по-нашенски употреблять станем. Видя мое недоумение, он рассмеялся и подмигивая мне, объяснил: — Я его нарочно на солнышке держал, ждал, когда ты приедешь. — А разве ты знал, что я здесь? — Да не знал ничего, пока не пришел в гостиницу. А тут на доске читаю: ты! Мать, думаю, честная, вот нечаянная радость! Друг мой и благодетель. Ладно, присаживайся, потом все чохом расскажу. И вот мы с Сережкой полуголые сидим за столом, и он, поглаживая арбуз и пощелкивая по его звонкой тугой корочке, говорит: — Арбуз должен быть тепловатым, как только что с бахчи или ты его на базаре из кучи выбрал. С одного бока тепловатый, а с другого, заметь себе это чудо, всегда прохладный. В этом его великое значение и сходство с планетой, которую мы населяем и украшаем в меру сил. И полагается к арбузу калач, или еще лучше — уральский пирог из крупчатки, испеченный на капустном листе, так что по низу весь листок со всеми жилочками отпечатался и местами припекся и слегка позарумянился. Казачки это здорово делают, но такого в Сороках я не достал — поезд-то недолго стоит. Вот купил ситника. Ничего, сойдет. Каким-то особенным, несильным ударом он развалил арбуз на две почти равные части, так что тот звонко и сочно треснул, но ни одной косточки не уронил и не пролил ни капли розового сока. В номере вкусно и остро запахло снеговой свежестью. Сережка, торжествуя, придвинул ко мне половину, как малахитовую чашу, наполненную густо-розовой, как бы подернутой морозным инеем сверкающей благодатью. — Эх, Сороки, родимая сторона! — проговорил Сережка и, ловко выломав середку, поднял ее, похожую на коралловую ветку, и, зажмурившись от предстоящего удовольствия, откусил, со свистом втягивая губами сладкий сок. Бережно положив остаток в чашу, он взял кусок ситника и стал есть, приговаривая: — Ну, как? Это тебе не московский арбуз, который дозревал в товарном вагоне. Это настоящий. Понимаешь? Солнечный, бахчевой. Отламывая кусок ситника, я опускал его в яшмовую чашу и смотрел, как он жадно впитывает густой розовый сок и сам становится розоватым и тяжелым. Хорошо, что я снял рубашку. Мы поедали арбуз с таким первобытным вожделением, с таким жадным удовольствием, с каким это делают мальчишки, накатав арбузов-с бахчи. Соответственно и разговор шел мальчишеский: — Ты арбузы-то воровал? — Нет, — ответил я сокрушенно. — Не пришлось… — Эх ты. Теперь уж не вернешь. А мы так поблаженствовали. Бахчевики у вас лютые, как собаки, а собаки у них, пасть во — крокодилы! А нам все неймется. Еще интереснее. Дрожишь до того, что даже пукаешь от страха, а все равно идешь, нельзя отставать. Ребячья солидарность, ничего крепче я не знаю. Ну, конечно, и тяга к необыкновенному. — А это здорово! — Говорю, не вернешь. Был у нас один бахчевик, мы его пуще всех ненавидели. А он нас не бил, нет. Как поймает, то говорит: «Ох, говорит, ребятки, зачем я вас бить стану, мне вас жалко бить. А лучше вы сами себе это место до крови надерете». Спустит порточки и дегтем по ягодицам. Так мы с голыми задами и летим на речку отмываться. Штаны надеть нельзя, приклеются — не отдерешь. Ну, а на речке песком до кровавых слезок. Не знаешь ты, что это такое — деготь песочком отдирать? Вот она какая арбузная-то сладость. Покончив с арбузом, мы убрали корки, умылись. Расчесывая перед зеркалом свою темно-русую бороду, Сергей рассказывал: — Художника из меня не получилось, я это вовремя понял и перенес безболезненно, потому что увлекся я стариной. Особенно захватило меня старое русское искусство: иконы и стенная роспись. Маэстро наш, ты его помнишь, великий был знаток живописной древности и делу своему предан. Он говаривал: «Сейчас самое главное сохранить русскую старинную живопись, сберечь от всякого посягательства. Это, пожалуй, не легче, чем создать новое». На казнь его веди — не отступит. Под его влиянием стал я реставратором и экспертом. Намазать картинку всякий сумеет, а кто и этого не сможет, в футуризм ударился, в кубизм. Про абстрактную живопись слыхал? Нигде так вольготно жулику не живется, как в искусстве. Он достал из чемодана черную сатиновую косоворотку, встряхнул ее и стал надевать. Высунув взлохмаченную голову из ворота, снова заговорил, неторопливо и ласково оглаживая каждое слово, прежде чем выпустить его. — Вот и выходит, что ты мне благодетель, потому что до встречи с тобой я и не помышлял о настоящем искусстве. А ты меня на дорогу толкнул, и на очень верную. Я перед тобой должник, как и мой батька тоже. — Он бить меня хотел, когда ты из дому убежал, — сообщил я. — Глафира выручила: она его припугнула. Сергей рассмеялся: — А теперь он в Москве первейший маляр. Батька-то. Веселый он, и пьяница, и под первую стопку всегда тебя поминает и мне наказывает: «Встретишь, окажи почтение». Он снова рассмеялся и, подойдя ко мне, обнял и пощекотал бородой. — Глафиру не забыл? Ты ее с какой-то греческой богиней сравнивал. — Афина Паллада. Где она, не знаешь? Он так долго не отвечал, делая вид, будто возится с пуговицами, которые не лезут в тугие петли, что я сразу понял: не хочется ему отвечать. Но я выждал, пока он застегнется, и снова повторил свой вопрос: — Глафира-то где? — Забарствовала Глафира, — нехотя ответил Сергей. — На автомобиле катается. Кухарка дверь открывает. Фамилия ей стала Сироткина. Это Глафира-то! Он как будто ударил меня этим сообщением: первая наша комсомолка, бесстрашная и преданная революции, ненавидящая все, что стояло на нашем пути! Глафира забарствовала! Да как же это? — А вот и получилось, — Сергей тряхнул головой, — и к черту. Знаешь что, давай об этом потом… Я видел, что он растерян не меньше меня, и затаил свои вопросы до-другого раза, но, не давая мне опомниться, он тут же нанес удар с другой стороны. — Пойдешь со мной. — Куда? — Куда поведу. В собор. Там меня ждут. В собор! С удивлением и некоторым испугом посмотрел я на друга, который запросто зовет меня в такое запретное место. А он, не замечая легкого шока, в который повергло меня его приглашение, продолжал одеваться. Подпоясавшись черным шелковым пояском, он накинул черный пиджак и стал похож на переодетого попа. — Как же я пойду? Сергей сунул руку во внутренний карман пиджака и вынул оттуда партийный билет. Показал мне и снова спрятал. — Понял? Ты грязи этой церковной не бойся, к тебе она не пристанет. Я привык дело иметь с попами и со всяким сбродом, потому что без этого не отыщешь настоящие драгоценности. И занятие мое тоже, заметь, чистотой не отличается: сколько грязи надо убрать со старой-то иконы, прежде чем вытащишь на свет настоящую красоту. Вот для того у меня и борода, чтобы не думали, будто мальчишка пришел, ничего не понимающий. Я, брат, и всякую церковность изучал не хуже любого попа. Ну, пошли. И уже по дороге продолжал рассказывать: — Живет в городе Перми один гениальнейший собиратель русской старины. Деревянную скульптуру собирает, старых пермских богов. Фамилия у него звенящая — Серебренников! Эх, хорош!.. Ездил я к нему в прошлом году. А места там!.. Все, знаешь, громадное: леса — на тысячи верст, горы—вот! Реки — ширины невообразимой, о красоте и рассказывать не берусь — надо самому видеть. Ну, и народ — тоже подходящий. Ты слушай: приезжает Серебренников в одну таежную деревню — это он мне сам рассказывал — и видит: в часовне стоит несказанной красоты деревянный бог. Иисус Христос. В терновом венце, широкоскулый, раскосый, вокруг рта монгольские усы. А глаза: мудрость, скорбь, всепрощение. И, как у всех почти пермских богов, правая рука поднята к щеке, будто защищается. Мне, неверующему, хочется упасть на колени и молиться: «Господи, до чего тебя хорошо сотворил русский мужик!» Долго Серебренников уговаривал отдать ему Христа: «Вам он не нужен, и часовня у вас ветхая, его дождь портит, воробьи пачкают, а у меня он будет стоять в самой большой церкви». В Перми музей помещается в бывшем соборе. Урезонил он мужиков, они говорят: «Только ты его сейчас не забирай, мы тебе сами на пристань привезем». На том и порешили. А в назначенный срок стоит он на пристани и видит: валит толпа. Мужики, бабы, ребятишки. Идут степенно, истово. А впереди шестеро мужиков несут гроб. А в гробу деревянный Христос лежит на новых холстинах. Они там в деревне прощание устроили, всю ночь не спали, в часовне свечи жгли и молились без попа, как умели, — прощались с Христом: «Ты на нас не держи обиды, Иисус Христос, видишь, дом твой прохудился, а денег у нас нет — крышу перекрыть, окна остеклить. От нас даже поп уехал, совсем с голоду отощал. А там тебе будет хорошо, весело будет, народу много, не то что у нас в лесу…» Вот какие истории бывают. До площади, где стоял собор, было недалеко. Сначала мы заметили, как на соборной паперти показалась лиловая знакомая мне ряса. Показалась и спряталась, а на смену ей выполз черный в редкую белую полоску пиджак, до блеска затертый на животе и локтях, и начищеные сапоги с непомерно широкими голенищами. — Забегали, — заметил Сергей. — Ох, боговы жулики! Ну, надо идти. Он неторопливо двинулся к паперти, я последовал за ним. Полосатый пиджак посторонился и слегка покачнулся в поклоне, подняв при этом склоненную к плечу толстую, нездорового, желтоватого цвета водянистую морду. — Ожидают, — почтительно и гостеприимно проговорил он негромко. Проходя мимо, Сергей спросил: — Староста? — Он самый. От церковного старосты пахло распаренным банным веником и слегка — душистым мылом. Пропустив нас вперед, он пошел следом, сильно сопя в мою спину. Я подумал, что он сейчас начнет обнюхивать мои пятки, как Прошка — герб дома Вишняковых. Этот полосатый, засаленный — тоже, наверное, герб какого-то неприглядного дома? Дом Вишняковых? Ох, что-то там с Тоней? Притихшее от ожидания, настороженное сердце встрепенулось и снова замерло. Мы вступили под темные своды собора. Впереди полумрак, пыльные столбы света, падающего сверху, несколько трепетных желтеньких язычков свечей и снова тот же банный душистый запах, которым был пропитан таинственный воздух собора. В этой сумрачной пустоте все время что-то двигалось. Из темных углов я за колоннами слышались шепот и дыхание многих людей, но я никого не видел и решил, что все это мне кажется. Сергей шел все так же спокойно и уверенно, и это придавало мне бодрость, но на всякий случай л держался поближе к нему. Я ничего не боялся, просто мне было не по себе среди непонятных шепотов в темноте. Желтенькие огоньки только сгущали мрак и ослепляли, если на них смотреть. — В левый придел, пожалуйста, — прохрипел голос старосты за моей спиной. — А народ-то для чего собрался? — не сдерживая голоса, спросил Сергей. Его вопрос прогремел в темноте, и сразу слышнее сделался таинственный шепот. — Пришли поклониться исчезнувшему и снова воротившемуся образу, — прохрипел староста. — Не извольте беспокоиться. — А зачем нам беспокоиться? — спросил Сергей и, указав на одну из икон, уверенно сказал: — Вот эта? Мы остановились у ближайшей к алтарю колонны. В богато раззолоченном киоте стояла темная большая доска. Несколько тоненьких свечек освещало черные и как бы хмельные глаза, пухловатые щеки, обросшие крутыми завитками темно-рыжих волос, вывороченные губы. Очень знакомое лицо. Человека с такими африканскими губами не часто встретишь в нашем очень умеренном климате. — Этот самый образ, «Спаситель благословляющий». Весьма древнего письма. Вот и отец Николай подтвердят. Из-за колонны выдвинулась потертая лиловая ряса, я узнал попа, которого уже встречал в райкоме комсомола. Он поклонился, красивые кудри колыхнулись. Я почувствовал какое-то движение вокруг нас и увидел, как из пыльного мрака полезли безмолвные физиономии с настороженно и недобро расширенными глазами. Гуще запахло распаренными вениками и еще потом, как в предбаннике. Но голос Сергея по-прежнему был спокоен и строг. — Вы подтверждаете, — он даже усмехнулся, — отец Николай? Отец, который выглядел явно моложе Сергея, снова колыхнул свои великолепные кудри. — Подтверждаете или нет? — спросил Сергей, продолжая усмехаться. — Да, полагаю, что та самая. — Откуда она у вас? Поп оглянулся на старосту, и тот немедленно захрипел: — Образ сей из числа пожертвованных в храм прихожанами. А кто жертвовал — теперь уж неизвестно. За давней давностью. — А какова, вы полагаете, давность? — Будучи удостоен своей должности вот уж как десять лет, образ и тогда находился в храме. — Десять лет. Невелика давность, — ответил Сергей, но его перебили. Из мрака выдвинулась еще одна ряса, на этот раз сероватая, холстинковая. Маленький лысенький попик поклонился Сергею и неожиданно оглушающе бабахнул: — Вас отец Никодим настоятельно просит к себе. Староста почтительно прохрипел: — Настоятель храма нашего вас просят. — Пойдем, — сказал Сергей. — Если настоятель просит настоятельно. — Они в ризнице ожидают, — прогудел лысенький. Мягко скрипнув, отворилась небольшая железная дверь, пропустив нас в светлую комнату с высокими белыми стенами, переходящими в стрельчатые своды. Здесь у окна нас ожидал высокий, похожий на солиста из цыганского хора поп, с грустными, умными глазами. Ряса на нем была черная, щегольская и, кажется, шелковая. Из узкого глубокого окна, забранного частой решеткой, лился обыкновенный чистый свет солнечного дня. После душного полумрака собора здесь я снова почувствовал себя раскованно. В комнате стояло только одно деревянное кресло с высокой спинкой, поэтому нам пришлось разговаривать стоя, прислонившись к большому шкафу. — Показывали вам икону? — спросил Никодим учтиво, но скучающе, будто ему нет никакого дела до всей этой истории. — Мне передали, что вы сомневаетесь в ее древности. Правда это? Разглядывая высокого попа, Сергей коротко ответил: — Нет, ничуть. Да я думаю, что и вы не сомневаетесь. Подделка, и очень грубая. — И спросил: — Вам известно ее происхождение, история ее? — Я здесь очень недавно и не осведомлен. Вот, может быть… Он красивым движением руки указал на лысенького. Тот, прикрывая рот, ответил: — Были некоторые предположения, но за давностью заглохли… — Какие предположения? — Цыганские глаза Никодима сверкнули, но голос не изменился, как будто он спросил: «Ну что там еще болтают?» Он плавно отошел от окна, и теперь я увидел, что его шелковая ряса не черная, а лоснится зеленью, как налимья спина в воде. Все его движения, скользящие и плавные, тоже напоминали движения большой скользкой рыбы. — Нет уж, позвольте мне самому рассказать, так будет скорее, — вмешался Сергей. — Эту историю я хорошо знаю от своего отца, который в свое время расписывал в этом соборе колонны. А я ему помогал! Икона эта, вернее портрет, писан с одного здешнего галантерейщика, купца второй гильдии и хулигана первой гильдии Котьки Форосова. Форосов! Догорающий нэпман. Впервые за все время я подал голос — так велико было мое удивление: — Галантерейный магазин, на базарной площади! — Правильно. На иконе изображен его отец. При жизни, помню, творил такие чудеса, что при женщинах и не расскажешь. Да вот староста очевидец, а возможно, даже участник. Что-то я припоминаю такое… Староста как-то странно не то закашлял, не то захрюкал в желтый платок. Лысенький бабахнул: — За давностью недоказуемо… Сергей с неожиданной злобной лихостью пообещал: — Придется — докажу. Хотите? — Выйдите вон, — не повышая голоса, приказал своим сослуживцам Никодим. Когда лысенький со старостой скрылись за дверью, он крикнул вдогонку: — Да сиденья какие-нибудь принесите! Табуретки, что ли. Скользя рясой, он проплыл по ризнице, доверительно говоря: — Дураки. Думают по старинке жить. Затеяли эту недостойную игру с кражей иконы. Политиканы. Им для чего-то потребно возмущение масс! Дверь снова приоткрылась, и оттуда, из темноты, начала выползать тяжелая дубовая скамья. Судя по шумному дыханию, там, на другом ее конце, трудился староста, но мы увидели только его руки, окончательно пропихнувшие скамью в комнату. Скамья протянулась поперек всей ризницы, но мы продолжали стоять, прислонившись к шкафу. Тогда и Никодим прислонился к железной двери, не к той, через которую мы вошли, а к другой, меньшей. — А задача церкви стоит не в возмущении, а в примирении… — В примирении кого с кем? — спросил Сергей. Никодим кротко посмотрел на нас. — В примирении с действительностью. — Кулака с бедняком не примиришь. А пролетарий никогда не примирится со своей рабской жизнью. Поп улыбнулся удовлетворенно, как будто услыхал нечто, соответствующее его мысли. — Порабощение человека человеком противно христианской морали, и, говоря о примирении, я имел в виду церковь: она должна всегда жить в мире с действительностью, а не идти ей наперекор, потому что все существующее — от бога. К сожалению, не всем это понятно. Наши священнослужители застряли в средневековье и не видят изменений, кои произошли в мире, и все пытаются воинствовать. И это очень прискорбно. Власть предержащая, каково бы ни было ее отношение к церкви, не должна видеть в нас враждебность. «Наверное, он — обновленец», — подумал я и сказал: — Но ведь мы утверждаем, что бога нет… Ответ прозвучал совершенно ошеломляюще: — Еще никто не доказал, что он есть, — мягко проговорил Никодим и улыбнулся снисходительно, впрочем, с почтением. И осторожно добавил: — А все, что недоказуемо, то сильнее нас. При этом он слегка развел в стороны руки, как бы сожалея, что тут он уж не может ничего поделать. Я вспыхнул, скользкий поп ловко сбил меня с толку. Хорошо, что Сергей прекратил этот неудачный диспут в самом его начале. — То, что недоказуемо? — спросил он. — А для чего это надо доказывать? У кого-то сказано: там, где неизвестность, воображай ужасы. Впрочем, мы отлично обходимся без бога, а вы из этой неизвестности сделали профессию и не бездоходную. — Вы так думаете? — с наигранным смирением сказал Никодим. — А я вас опрошу: можете вы мне доказать, допустим, что у вас болит голова? Нет. Сколько бы вы ни страдали от боли, как бы ни корчились, я скажу: нет, не верю. Так и вы, видя мою веру, скажете: «Он это нарочно. Это ему выгодно». А мне много выгоднее сбросить сан и начать читать лекции по атеизму. Сергей махнул рукой: — Все так говорят, но делают очень немногие. А пример этот, насчет головы, слабоват. — М-да, — сокрушенно проговорил Никодим и повторил: — М-да… — Взгляд его умных глаз сделался еще печальнее. — Желаете получить икону сейчас? Если, конечно, у вас есть при себе соответствующая доверенность. Сергей сказал, что для начала он хочет посмотреть икону и установить ее ценность художественную и историческую. Выслушав его, Никодим открыл ту, другую дверь, за которой оказался замурованный в стену сейф. Там что-то затаенно блеснуло, и дверь захлопнулась с металлическим скрежетом. — Вот, — сказал Никодим, — вот эта икона. Он положил на скамью икону, завернутую в темно-малиновую бархатную скатерть. У Сергея задрожали руки, когда он разворачивал ее, путаясь в золотой бахроме. Подняв икону и не отрывая глаз от нее, он перешагнул через скамью и подошел к окну. — Иди-ка посмотри, — позвал он охрипшим от волнения голосом. Я тоже перешагнул через скамью. Руки у Сергея дрожали, не позволяя как следует рассмотреть икону. И он так впился в нее, что я и не пытался взять ее, мне оставалось только постараться придержать ее, чтобы она не так прыгала. Вот это глаза! «Спаситель благословляющий». Если с такими глазами он благословляет на что-нибудь, то уж, конечно, только на борьбу, на месть. Ох, даже не по себе делается! Он видит все страдания мира, те, которые были, и те, что впереди, и презирает их. И своим презрением зовет к борьбе. Настоящее искусство никогда не может призывать к смирению. А это несомненно настоящее. — Да! — вырвалось у меня. — Досталось ему… — Заставляет призадуматься, а? — спросил Никодим. — Задуматься? О чем? — Ну хотя бы о божественности духа живописца. — При чем тут божественность? Вы вон из пьяного галантерейщика бога сделали и молитесь ему. Наконец Сергей оторвал от иконы хмельные от восторга глаза. — Икону я забираю. Вот мои документы… Из собора мы вышли в торжественном молчании. Сергей нес свой портфель, прижимая его к груди обеими руками. В портфеле была икона. — Поп-то из обновленцев? — спросил я. — Обновленец? — Сергей перенес портфель под мышку. — Нет, просто приспособленец. В социализм влезть хочет, а как — не знает, вот и крутится. Такие — самые опасные: целоваться готов с самим чертом, а потом в два счета предаст. Ты пока про икону молчи, чтобы лишнего шуму не было. Пусть они молятся своему галантерейщику. Исчезла Тоня. Утром, как жеманно сообщила тетя, она ушла из дома в неизвестном направлении. Это все, что мне известно. Проводив Сергея до гостиницы, я торопливо пробормотал: «Мне надо тут в одно место». Он ответил так же торопливо: «Да, да, конечно… Вечером приходи обязательно. Буду ждать…» И убежал со своей находкой, счастливый и рассеянный, как любовник на первое свидание. Вспомнив, что с самого утра ничего не ел, я направился в столовую, но мне навстречу из гостиницы вылетела Зинка. — О! Потап тебя ищет! — Не знаешь, зачем? — Завтра перебрасываемся в совхоз. Бегу кое-чего купить. Там, в степи, говорят, жуть, как на ладони, пусто. — И вдруг она притихла. — Да, слушай, тут тебя одна девчонка спрашивала. — Тоня? — Вот уж не знаю, — с легким презрением ответила Зинка, — тоненькая вся и с косами. — Куда она пошла? — Мне это ни к чему. — Зинка повернулась и, очевидно, пожалев меня, прикинула на ходу: — Сказала, в райкоме дожидаться будет. Время обеда давно прошло, на кухне мне выдали только тарелку пшенной каши и холодную котлету. Знакомая буфетчица принесла кружку пива, и пока я все это поглощал, она подсела к столу и начала расспрашивать про совхоз, какая там намечается жизнь. Я не сомневаюсь, что жизнь там будет «здорово интересная». — Вот и товарищ Шорох говорит: жизнь кипит, как в котле. Это он меня уговаривает, чтобы, значит, я центральную столовую приняла. Заведующей меня. Вот я вся и трепещу: как быть. — Она положила розовую ладонь на одою добротную грудь: — У меня у самой тут вот, как в котле… — Сейчас везде, как в котле, — проговорил я и, положив остаток котлеты на хлеб, кинулся искать Тоню. В райкоме мне сказали, что Тоня долго разговаривала с Галаховым, просила у него направление на курсы и убежала. Куда? Наверное, к трактористам. Снова я бегу по горячему Тониному следу. На одной из окраинных улиц путь преградило стадо, которое гнали домой, и тут только я догадался взглянуть на часы. Господи! Уже семь. Упоминание господа в данном случае было вполне справедливо — опоздал я как раз из-за него. В лабазе, конечно, пусто, какие же в это время занятия? На площади рокотали и завывали моторами тракторы… Что-то их там: сегодня очень много. Да и поздно. В это время ребята обычно ужинают. На завтра назначен выезд, и теперь я, может быть, долго не увижу Тоню, если она вообще захочет со мной встречаться. Да нет, она, конечно, не подумает, что я трепач, обманул ее и теперь скрываюсь неизвестно где. Не такая она. Но ведь я не сдержал своего слова, заставил ее волноваться и за весь день не нашел ни минуты, чтобы повидать ее. И, самое худшее, я не поговорил о ней с Деминым, а она побежала к нему. Ох, что-то будет? И хотя она не такая, чтобы так сразу плохо подумать обо мне, но что я сделал такого, чтобы обо мне хорошо думали? Угнетенный тяжелыми мыслями, я вышел на пыльную площадь. Великолепная картина открылась передо мною. С полсотни горячих сильных машин развернутым строем неслись прямо на меня, победно грохоча и сверкая траками гусениц. Мне так и показалось — неслись, катились кипящей лавой, хотя я отлично видел, что никуда они не катились, а просто стояли выстроенные на площади. Но в облике каждой машины и во всем стальном строю мне виделось тяжелое, всесокрушающее победное движение. Острый холодок восторга перехватил дыхание, и, испытывая почти детский страх, что я куда-то опаздываю, что меня могут не взять туда, где совершается самое главное, самое необходимое, без чего совершенно невозможна вся моя дальнейшая жизнь, я почти побежал через площадь к машинам. В то же время я понимал, что рассчитывать мне не на что. Хотя я и прошел весь курс обучения одним из первых и по практической езде у меня отличные оценки, машину мне все равно не дадут. Я ведь не тракторист, я — газетчик, о чем впервые с горячим отчаянием пожалел в эти минуты. А Тоня? Что испытала бы она сейчас здесь, на площади? Но эта мысль мелькнула и пропала. Что значат наши личные переживания по сравнению с такими огромными, великолепными событиями! Все утрясется, все будет отлично. Не может не быть. Мы — как стальные машины в едином строю! Около каждого трактора деловито суетились люди в одинаковых темно-синих комбинезонах. Я сразу их и не узнал. Откуда взялись эти незнакомые трактористы? Вот один из них замахал рукой. Да это Митька Карагай. А там Гриша. И Ольга, тоже в комбинезоне. Если бы не косынка и эти яркие губы и карие блестящие глаза, никогда бы не сказал, что это девчонка. Митька хлопнул себя по груди и по коленям: цыганские его глаза горели удальством. — Вот! Комбинезон! О! Сегодня выдали, рабочий класс. Сам директор на митинге сказал: «Теперь вы — рабочий класс!» Как же я прозевал такие события? — Нас сегодня по экономиям распределили, кому куда. Наша группа все на шестую, — продолжал Митька. — Ладно, — оборвал я его, — Демина не видел? — Да вон он. Демин быстро шел вдоль рокочущего строя, прислушиваясь к работе моторов, и что-то говорил, каждый раз резко взмахивая при этом рукой. Подошел к Митькиному трактору, послушал. — Глуши! — и махнул рукой сверху вниз. Он прошел мимо, не заметив меня, а потом вдруг обернулся, резко махнул мне рукой, но не так как всем, а как будто приказал: «Заводи!» Все во мне встрепенулось, и усиленно застучало сердце, будто и в самом деле там у меня заработал мотор, и как будто я резко выжал сцепление и прямо с крутого поворота двинулся за Деминым. Мы дошли до конца строя, и, когда замолк последний трактор, Демин спросил: — Где тебя носит? Завтра утром уходит первая колонна на шестую экономию, послезавтра — на вторую и на центральную усадьбу. Поведешь машину с прицепом: все ваше хозяйство — типография и прочее. Ваш редактор все знает, а ты проследи, чтобы все было уложено как надо. Дорогу знаешь? Пойдешь головным. Да получи комбинезон у Грачевского. — Есть! — выкрикнул я с такой готовностью, что Демин глянул на меня не так сурово, как обычно, и, кажется, даже улыбнулся. Но он тут же проворчал: — Механиком тебе быть, а не газетчиком. — Одно другому не мешает. — Да? — проворчал он. — Не думаю. Все еще не понимая, как это получилось, что я не знал о перегоне тракторов, я спросил: — Когда же решили? Утром я был у Ладыгина, и ничего не было известно. — Приказ получен после обеда: немедленно выступать. И правильно. Сколько можно в городе околачиваться? Некоторые от скуки даже с курсов бегать начали. От скуки все — и страх, и неуверенность, и всякая ерунда. А на работе, в степи, не заскучаешь. Там главная наука только и начинается. Теорию по книжке каждый выучит, не сходя со стула. А какой в ней толк? Ты как об этом думаешь, а? Это был первый случай, когда Демин обратился ко мне с вопросом, не имеющим прямого отношения к машинам, и мне даже показалось, будто он чем-то смущен. Это Демин-то! — Конечно, — поспешно ответил я, смущаясь, в свою очередь, оттого, что согласился с явной неправдой. Но я был так благодарен за первое ответственное поручение, что даже не сразу догадался, какую моральную взятку я дал ему. Но он ее не принял: — Ну и соврал. Ты-то теорию моментом освоил, после чего тебе практика сама далась. Эх ты! Новый набор объявим, тебя теорию преподавать позову. Пойдешь? Новый набор! Вот это самое главное, что мне сейчас надо. — А когда это будет? — Сев закончим и объявим. Ясно. В общем, не раньше зимы. Что я скажу Тоне? Да скорей всего ничего уж мне не придется ей говорить, все узнала сама без моей помощи. Демин давно уже ушел, а я все стоял и с отвращением пережевывал свои невеселые мысли, как остывшую кашу. Ольга отвлекла меня от этого увлекательного занятия. Размахивая косынкой, она приближалась ко мне сияющая и смущенная, оттого что впервые надела комбинезон, который явно не был рассчитан на девичью фигуру. «Видишь, какой: в ширину он как раз, а брюки и рукава пришлось подвернуть вон насколько». Мы пошли вместе, и по дороге она начала рассказывать о всяких текущих делах, о которых я и сам все знал. — Да, еще сегодня был случай: устроил нам Демин последний экзамен, спрашивал, что будем делать, если в пути заглохнет мотор. Задавал всякие вопросы. Ну, ребята в общем знают, хотя и путаются… Ну вот. Вдруг открывается дверь и входит девчонка, городская такая, тоненькая… — Тоня? — Да. Тебе уже рассказали? — Никто мне не рассказывал. Ну и что она? Что? Мое волнение насторожило Ольгу. — Ты ее знаешь? — Да вот понимаешь… Я как мог объяснил, что мне райком поручил устроить эту девушку на тракторные курсы, что она очень хорошая девушка, знающая, горит желанием. А я вот замотался и забыл. Ну, как там у нее? Демин что? До чего они договорились? Видно было, что Ольга не очень-то поверила моему объяснению. — Ну, видно, так и есть, — нерешительно согласилась она. — Слушай дальше. Приходит эта самая порученная тебе Тоня и спрашивает: «Кто здесь будет начальник курсов?» А Демин отвечает: «Это буду я». А она разговаривает так свысока, как будто она самая тут главная. Я сразу поняла: строгенькая девушка, бойкенькая. Верно? Я не перебивал, не переспрашивал, зная, что если хочешь узнать все, то не надо мешать рассказчику встречными вопросами. Не надо его торопить, тем более что результат был для меня в общем ясен: курсы открываются только зимой. Меня интересовало, как сама Тоня отнеслась к этому. Слушая Ольгу, я очень хорошо представил себе, как была взволнована и оттого высокомерна Тоня, когда протянула направление и сказала: «Вот вам», как сурово глянул на нее Демин: «Опоздала. Сегодня у нас последнее занятие». «Хорошо, — потребовала Тоня, — спросите меня». И она заставила Демина задать ей вопрос. Ответила блестяще. Подняв брови, он задал посложнее. Улыбнувшись, она небрежно ответила, давая понять, что все это она прекрасно знает. Трактористы, которые вначале не поскупились на различные, не очень тонкие замечания, примолкли. Отвечая на третий вопрос, Тоня подошла к полуразобранному мотору и объяснила все так обстоятельно, что непоколебимый Демин пошатнулся. «Вот, — сказал он, обращаясь к притихшим ребятам, — чего может добиться человек, когда его душа вот здесь». При этом он с чувством шлепнул по крышке моторного блока. А дальше, по словам Ольги, все получилось очень плохо, и в этом виновата сама Тоня, ее нетерпеливый характер. Похлопав по крышке, Демин сказал, и как бы даже с удовлетворением: «Только дело это не для вас, мамзель…» Ту-то она и взвилась: «Я вам не мамзель! Я комсомолка! Как вы смеете!..» И пошла газовать на третьей скорости. Демин слушал без досады, а будто ему такой разговор по душе. А потом еще подошел к ней, взял за плечи: «Разговор мы с тобой потом продолжим, а сейчас мне некогда, иди-ка остынь, а то еще подшипники расплавишь». И, повернув ее, слегка подтолкнул к двери. Сгоряча я подумал, что Тоня совершенно права и что мне надо сейчас же разыскать Демина и… А что, собственно, я ему скажу? Ладно, придумаю что-нибудь. Но, ничего не придумав, я неожиданно налетел на Демина в столовой. Он сам меня окликнул, когда я с тарелкой в одной руке и со стаканом желтоватого кофе в другой оглядывался, выискивая место. Он сидел в одиночестве за маленьким столиком и мочил свои седеющие усы в кружке с пивом. — Девица тут одна из райкома приходила. — Да, — растерялся я, — хорошая девушка. — Этого я не знаю. Востра чересчур. Такая еще себя покажет. Теорию выучила вроде тебя. Торопясь проглотить картофельное пюре, чтобы ответить, я упустил время. Демин продолжал: — Сегодня у нас что? Среда. Скажи ей, пусть придет в субботу. Я утром приеду. Обязательно чтобы пришла. Скажи. На все мои вопросы он неторопливо и с досадой отвечал: «Подумаю, ничего еще не решил». Больше ничего добиться от него не удалось. А после ужина я сразу же отправился к Тоне, тоскливо предчувствуя, что этот безумный день должен иметь достойное завершение. И предчувствие меня не обмануло, в этом я убедился, как только открыл калитку во двор. На дорожке стояла тетя в желтом ситцевом платье, удивленно разглядывая куст крыжовника. Увидав меня, она уронила лейку. — О господи! — испуганно воскликнула она, и ее пушистые бровки подскочили к самым волосам и надолго там застряли. — Можно увидеть Тоню? — Да, да, конечно! — Раскатившись звонкой трелью смеха, она с преувеличенным недоумением сообщила: — Только, представьте себе, ее нет дома. — Она приходила? — Ну как же! А потом снова ушла. — И конечно, она не сказала, куда? — Вот вы и угадали: не знаю. — Она вздернула пухлые плечики и снова залилась своим заливистым смехом. Из-под крыльца вылез Прошка. Он потянулся, припадая толстым брюхом к земле, сладко зевнул розовой пастью и поднял на меня свои сонные глаза. Он как бы хотел сообщить всем своим видом: «А я, знаешь ли, здорово тут всхрапнул». На веранде появился сам Вишняков. Увидав меня, он пригладил растрепанную бородку и тоже сказал: — А, это вы? А я вздремнул, знаете ли… Теперь все семейство в сборе, не хватало одной только Тони, и это меня настораживало, тем более что уже совсем стемнело. — Вы передали мою записку? — Да-а? — вопросительно протянула тетя, оглянувшись на Вишнякова. — Да-а, — с таким солидным убеждением, как будто высказывал свое мнение на авторитетном заседании, подтвердил отец. — Не желаете ли? Для утоления, так сказать, духовной жажды. На столе стоял кувшин с квасом. Вишняков налил два стакана. Я поднялся на веранду, в горле у меня пересохло от волнения, а квас был прохладный и вкусный. — Послание ваше она получила, и вот результат. — Он указал в угол веранды. Там белели клочки мелко изорванной бумаги. Так. Ничего другого я и не должен был ждать. Теперь я, по крайней мере, убедился, что записка получена и прочитана Тоней. И никем другим. Вишняков подвинул мне стул, а сам, расхаживая по веранде, начал выдаивать из бородки утешительные истины: — Вас это не должно огорчать. Девицы, особенно нынешние, весьма самостоятельны и потому невоздержанны. В мое время про таких говорили «эмансипэ». Но те перед моей Антониной были ангелы. Все меняется: и люди, и понятия. Встретил я сегодня одного знакомого, некто Волноватов. Идет из нарсуда. Судили, говорит, дочку одного заметного в нашем городе руководителя, имя его не выло помянуто по политическим соображениям. Я оттолкнул Прошку, который привычно пристроился к моим пяткам, и прервал Вишнякова: — Насчет председателя райсовета вы в прошлый раз… — Я хотел сказать «натрепались», но вспомнил, что он все-таки Тонин отец, и смягчил формулировку: — неправду сказали. Мебель обивали не у него дома, а в служебном кабинете. Это разница. Зачем вам это? — Мне? Боже упаси!.. — Треп этот вам зачем? Он сморщил нос и, не смягчая формулировки, спокойно сказал: — Это, значит, Порфишка натрепался. Обойщик. Уж он такой всегда… — Я думаю, что «некто Волноватов» тоже натрепался. — Возможно, — согласился Вишняков. — Нравы нынче, надо вам заметить… Раньше я не замечал, как густо из него прет обыкновенная обывательская брехня, которую даже злопыхательством не назовешь, так она была откровенно глупа и божественно наивна. Присутствие Тони занимало все мое внимание, оно как бы отгораживало меня от всего этого, служило барьером. Кроме того, влюбленность делает человека снисходительным. Только сейчас я по-настоящему понял, как тягостно жить в этом доме и каждый день встречаться с людьми, отвыкшими от людских поступков. — Это ваши нравы, — сказал я, — дореволюционные, обывательские. — Возможно. — Вишняков все еще странствовал из угла в угол. — Очень возможно. Если правильно оценить слово «обыватель» и учесть, что именно из смиренных обывателей состоит все население наших городов и городишек… Я поднялся. — Где Тоня? Он остановился в дальнем углу и, покачиваясь с пяток на носки, засунул руки в карманы. — Ушла. — Вишняков для убедительности поднял плечи. — Уехала. Откуда я знаю? Лично мне вы нравитесь, но у нее, очевидно, другое мнение. Быть может, она не хочет с вами встречаться? — Она сама вам это сказала? — Нет. Она просто уехала, не пожелав даже попрощаться с вами. По-моему, это отставка, дорогой товарищ… Полная отставка, без надежды на встречу. Подойдя к Вишнякову вплотную, я спросил задыхаясь: — Отставка? Это ваша работа!.. — И, сам не сознавая, что делаю, схватил его за плечи. И сразу же почувствовал, как эти, довольно жирные плечи, начали обмякать и как бы таять под моими пальцами. Никогда не думал, чтобы человек так сразу мог уничтожаться, исчезать. Я поспешно отдернул руки. За моей спиной протяжно завыла тетя. Вишняков, похудевший, с неестественным пепельным лицом, стоял, втиснутый в самый угол. Но как только я отпустил его и отступил назад, он снова начал принимать свой прежний облик: и обширные габариты, и естественную окраску, для чего ему пришлось выдвинуться из тесного угла. Он очень скоро начал приходить в себя, надуваясь, как резиновый шарик, и вот уже он изысканным своим манером поднес пальцы к бородке, чтобы высказать какую-то легко усвояемую организмом мысль, но я не стал этого ждать и сбежал с крыльца. Навстречу неторопливо тащился Прошка. Он повернул ко мне свою уродливую морду и пошевелил хвостом. Во всем этом было явное сочувствие: «Наплюй ты на нее. Я вот, видишь, залезу сейчас в свою конуру и чудесно просплю до утра. Хочешь со мной?» Я бросился к калитке и распахнул ее. Тетя выбежала на крыльцо, крича вдогонку: — И не надо этого ничего, не надо ей эти ваши тракторы? Не надо, не надо… И вас не надо… И не любит она вас!.. Так закончился этот безумный день. Закончился безумный день, и пошел вечер, тоже наполненный разного рода событиями и встречами. Подавленный Тониной изменой, я все еще не мог сообразить, что события сильнее воли одного человека и поэтому совсем неважно, кто из нас больше виноват в том, что произошло. Сидя на подоконнике в своем номере, я постепенно склонялся к мысли, что виноват один только я, не разглядев как следует, кто же она такая, эта красивая девушка. Купеческая внучка? А тракторные курсы — не такая ли это авантюра, как и похождения ее глупой и непоседливой тетки? Ох, черт! Тут, кажется, я перехватил? Она комсомолка, советская девушка и ни на что такое не способна. Я походил по комнате, выпил из графина тепловатой воды и снова подошел к окну, из которого уже начало тянуть ночной прохладой. Вместе с ночной прохладой тянуло еще разными ночными запахами и звуками, свидетельствующими о том, что жизнь идет, несмотря на всякие сердечные катастрофы и идейные разногласия. В «Венеции» шумели прожигатели жизни, жалуясь на бюрократизм и нечуткость судьбы. Там, где подают только жидкое, мутное пиво, посетители редко бывают жизнерадостны. Не балует их судьба. Может быть, и мне пора присоединиться к ним? Там, в «Венеции», распахнуты окна, и до меня доносятся разные кислые запахи, которые издают прожигатели жизни, сгрудившиеся в тесном помещении, и звуки хмельного галдежа, которые по временам заглушаются могучими аккордами баяна. Как видно, музыкант устроился ближе к окну, потому что мне слышны даже вздохи и хрипловатое посапывание растягиваемых мехов. Играет он хорошо, но иногда он еще и поет страстным телячьим баритоном. А это уже очень плохо. Но поет он с чувством, особенно един романс, который пользуется бурным успехом. Называется «Любовь разбойника». Последний куплет романса об этой разбойничьей любви почему-то очень воодушевлял «венецианцев», и они подтягивали баянисту с пьяным энтузиазмом: А дальше уже все неистово орали: Последняя строчка тонула в общем реве, наверное, потому, что для перебравших прожигателей красавицей была все та же злодейка-судьба, коварная изменница. — Красавица мне не верна, — теряя чувство юмора, с грустью проговорил я, высовывая горячую голову из окна. Внизу у стены в недвусмысленных позах стояли два «венецианца», один, упершись лбом в стену, задушевно завывал: — Идиот! — сказал я про себя и захлопнул окно. — Идиот и барахольщик. Раскис, как огурец, как валяный сапог в слякоть. Но и самокритический припадок не принес облегчения. Старая истина: когда человек несчастен, то окружающие для его же утешения стараются доказать ему, что он к тому же еще и дурак. А если нет окружающих, то он сам себя утешает тем же испытанным способом. Мне показалось, что спасительное чувство юмора возвращается ко мне и теперь я могу пойти к Сережке Сысоеву, который, наверное, уже заждался. Он меня ждал, но не очень, потому что у него сидел еще один бородач, молодой, щегольски одетый. На нем был модный темно-синий костюм и сверкающие желтые ботинки. Длинные волосы придавали ему что-то артистическое, небрежно-вдохновенное, и вообще он был похож на молодого Штрауса. Живописный человек. Сергей в своей пестрой косоворотке-распашонке и помятых брюках перед ним просто заморыш. — Вы знакомы? — спросил он. Я все пытался сообразить, где же мне приходилось встречать этого щеголеватого человека, но он сам напомнил: — Ну как же, встречались, и не позже как сегодня днем. Да это отец Николай! Волосатик! Переоделся, так и на человека стал похож. — Знакомы, — сказал я, недоумевая, что ему тут понадобилось у Сергея и почему они оба так весело настроены: сидят и над чем-то смеются, как добрые друзья. — Садись, — сказал Сергей, — послушай, какие он тут истории выпуливает! Бог-то, оказывается, есть. Хочешь выпить? На столе стояла бутылка, почти пустая, и на тарелке крупно нарезанные свежие огурцы и целые помидоры. Не в этом ли причина их безмятежного веселья? Жизнь сама по себе не очень-то… «Для веселия планета наша мало оборудована». Но я ошибся, думая, что вино может изменить настроение, в то время как оно только углубляет радость или горе, уже овладевшее тобой. Я выпил, тоска моя углубилась, и от меня ускользнуло начало того, что рассказывал Волосатик. Голос его звучал, как гитарные аккорды, но рассказывал он, должно быть, что-то очень веселое, потому что Сережка смеялся и мотал лохматой головой. Так что я тоже начал прислушиваться. — Вот вам еще плод мелких поповских раздумий. Но сначала пример: в существовании бога я не сомневаюсь, так же, как и вы. Его попросту нет. То есть такого нет, всеобщего. Каждый творит его по образу своему и подобию. Вот молятся наши прихожане, — я их всех давно знаю, — а я смотрю и думаю: положительный мужик Харитон, у него маслобойка своя, крестится солидно, неторопливо, просит господа, чтобы помог именно ему, Харитону, впутывает его во все свои дела. А спекулянтка, которую все называют Лушка-полушка, истерично требует у бога, чтобы он помог ей всех обмануть — и покупателей, и милицию, и базарное начальство. Староста нашего храма Степашка Таскаев тоже свои просьбы излагает, стоя за конторкой. И у каждого, учтите, свой бог. Бог един, но во множестве лиц. Есть серьезный маслобойщик-бог — Харитон. Есть проныра-бог — Лушка-полушка. Ну и бог — Степашка. — Нет, ты послушай, — смеясь, проговорил Сергей, — бог Степашка. Здорово придумано. — Этого придумывать не надо. — Поп музыкально посмеялся. — А подумать есть о чем. Многоликий бог собственников. И, если надо, они за этого бога на все пойдут, примеров тому много. Я слушал и не мог понять, почему они смеются. Или меня все еще терзала оголтелая грусть? «Мой бог — Тоня», — подумал я и рассердился. До чего человек может свихнуться, поддавшись любовной тоске. — А вы над чем смеетесь? — спросил я Волосатика. — Ну, вообще… — Он красиво повел рукой, но мне показалось, что его большие румяные губы настороженно сжались. — Попробовали бы вы посмеяться над моей верой, — пригрозил я. Сергей совсем неожиданно сказал, хлопнув себя по колену: — Правильно! Хорошо сказано. Волосатик вздрогнул, как будто это его ударило. — Но вы-то над моей верой допускаете насмешки, — сказал он. — Читал я вашу пьеску под названием «Обновил». Теперь уж и мне стало смешно: — Бросьте. Нет у вас никакой веры. Ни во что вы не верите. А в моей пьесе я смеялся не над верой, а над суеверием, Волосатик. Услыхав свое школьное прозвище, он как-то так по-хорошему улыбнулся, что я подумал: каким бы он был простым, свойским парнем, если бы не свихнулся. Улыбнувшись, он спросил: — Вам моя история известна? — Отчасти. Знаю только, что вы, окончив советскую школу, поступили в духовную семинарию. Это удивительно и трудно понять. — А между прочим, все чрезвычайно просто. Вот я Сергею Прокопычу рассказывал. Сергей Прокопыч — это Сережка, а я и не знал. Он сидел на кровати, поджав ноги, и явно наслаждался нашей схваткой, но сам не вмешивался. Он кивнул головой: — Ага, рассказывал. И еще ему расскажите. Волосатик, склонив свои великолепные кудри в знак полной покорности, смиренно сообщил: — Я, так сказать, не поладил с нашей эпохой… — Вот это да! — Меня искренне восхитило такое наивное и напыщенное признание. — Ну и что же? — Да ничего. Эпоха не заметила этого. Ей, собственно говоря, наплевать. Ну и мне тоже. Мой отец, живописец вывесок, и сейчас продолжает заниматься своим делом. Поэтому запах скипидара и олифы, который я начал вдыхать со дня своего рождения, для меня так же родственен, как для всех остальных людей воздух. Поэтому, если вы заметили, я и в храме так принюхивался к вам, Сергей Прокопыч, почуяв некоторую родственность. Извините. — Ты слушай его, слушай, — ликовал Сережка, — он меня по запаху нашел! А? — А про отца я вот для чего упомянул: меня из-за него в институт не приняли. Кустарь, то есть гражданин самой последней категории. Я и учился и вселял надежды, но меня не приняли. А детей рабочих и крестьян, хоть некоторые из них учились тупо и никаких надежд никому не вселяли, их приняли. Разве это не обида? Все ясно: обывателю наступили на мозоль. Историческую необходимость человек принял, как личную обиду. — И тогда вы решили насолить эпохе? — спросил я. Но Волосатик уже привык к насмешкам, или он мыслил о себе более возвышенно. — Нет. Я решил просто уйти от нее и тем утвердить мое собственное «я». — Ого! А если бы сейчас шла еще гражданская война, то вы утверждали бы свое «я» в качестве белогвардейца? Не отвечая на мой вопрос, Волосатик продолжал: — Есть люди, которые видят себя только в слиянии с массами и малейшее проявление индивидуальности почитают за смертный грех. За измену. Это обыватели, безличные человечки. Они думают укрыться в толпе таких же, как они, безличных, чтобы не отвечать за свои поступки, которых у них почти что и нет. Это очень удобно — жить в массах. Ни о чем не надо думать. И только ждать команды. Сергей спустил ноги на пол и заинтересованно спросил: — Куда-то вас заносит? Вы против эпохи или против обывателей? Что-то я не пойму. — Я против подавления в человеке человеческого. — И все оттого, что вас не приняли в институт? — Это случай. Частность. — Похищение иконы тоже частность? — Это спросил я, чтобы не дать Волосатику увести разговор в туманную область его мелочной философии. — Глупый фарс, — отмахнулся он, — я в нем не участвовал. Совсем заврался. Пришлось ему напомнить о нашей первой встрече в райкоме комсомола, когда он выступал в качестве представителя церковного совета. — Меня впутали в это дело. Староста и прежний настоятель собора. — А для чего? Вы догадались? — Это допрос? — Нет. Мне просто хочется выяснить, что получается, если человек не поладит с эпохой. — Да, — сказал Сергей, — получается коряво. По-моему, он становится обломком. Волосатик начал что-то объяснять, но окончательно запутался и потерял под ногами опору, если только личную обиду можно считать опорой. А ничего больше у него не было. Он, как говорится, полетел с катушек и, чувствуя это, продолжал драться, но бестолково, как мальчишка, которому уже разбили нос. — Вы пляшете на обломках, не замечая, что это люди. Нас ведь много таких, обиженных. А мы жить хотим. И мы живем. Нас-то куда? Я отошел в сторону, чтобы не получилось двое на одного, предоставив Сергею добить Волосатика. Собственно говоря, не ко мне пришли, а к нему. — Кого это вас? — пренебрежительно отозвался Сергей. — Я считаю, что это дело каждого решать, куда ему идти: в обломки или в человеки. Вы как раз с этим и пришли ко мне, чтобы разобраться. А я вижу, у вас в башке мусору много. А мы не мусорщики, это уж вы как-нибудь сами на досуге подумайте. Волосатик ушел. Стоя у дверей номера, я смотрел, как он шествовал по длинному, плохо освещенному коридору, высокомерно задрав свою великолепную голову, и мне стало жаль его, этого свихнувшегося парня. Не поладил с эпохой. Ему не по душе наше время. Очень уж это похоже на пьяные жалобы «венецианцев», которых невзлюбила судьба-злодейка. Поп скрылся за поворотом: пошел молиться своему богу — Волосатику, покровителю обиженных эпохой. Еще одна судьба мелькнула передо мной, еще на одну жизнь разбогател мой опыт. Не успел я об этом подумать, как из-за того же поворота показалась совсем иная судьба, с которой мне сейчас совсем не хотелось сталкиваться. Потап. Идет ко мне, спешит обогатить меня еще какой-то своей неоспоримой истиной, и мне от этого не отвертеться, потому что он меня уже увидел. Пришлось приветливо помахать ему рукой. — По-моему, ты что-то крутишь насчет Павлушкина! — еще на ходу проговорил он. Из дверей выглянул Сережка. — Я сейчас вернусь, — сказал я и поплелся к Потапу. Мы поднялись в наш «люкс», и там я спросил: — А что Павлушкин? Стоит ли сейчас поднимать этот вопрос? Послезавтра все они будут уже в степи. — Вот именно. Самое время поставить вопрос о дезертирстве. Ты еще не написал? Мне совсем не хотелось ссориться с Потапом. — Ну не успел я. Надо же с ребятами поговорить. — Да? — хмуро спросил Потап и сам же ответил: — Поговорить… Я уже поговорил. — Что они? Скрывать что-нибудь было не в характере Потапа, он вспылил, но честно признался: — Не задавай глупых вопросов. Я им предложил обсудить и подписать вот это письмо. Он выхватил из кармана помятый лист бумаги и сунул его мне. Даже не читая, я понял, что это любимый Потапов прием — коллективное письмо, в котором товарищи всячески поносят своего же товарища за его ошибки. Мы уже напечатали несколько таких писем, сочиненных Потапом и подписанных «по поручению общего собрания». Все они заканчивались приблизительно одинаково, так же как и это письмо, которое Потап сунул мне: «Обращаясь ко всем честным хлеборобам, ко всем батракам, беднякам и среднякам со своим батрацким словом, мы заявляем: не слушайте кулаков, которых мы успешно ликвидируем на базе сплошной коллективизации всех крестьянских хозяйств». Все правильно, хотя и написано корявым стилем малограмотного протокола. Читать такие письма очень неловко, но у Потапа свой расчет: сам-то он, кажется, не очень верит в силу такого документа и ни на что не надеется, но коль скоро несколько человек его подписали, то все правильно и хорошо. Меры приняты. Газета проявила бдительность и сделала это оперативно. Потап был честный человек и не допускал обмана. Из «Венеции» доносилась хорошая песня про степь широкую и про то, как в «той степи глухой замерзал ямщик». А послезавтра «в той степи глухой» впервые от сотворения мира мои товарищи, мои друзья проведут первую тракторную борозду первого социалистического хозяйства. Мои друзья, и среди них Семка Павлушкин. Нет, я не отдам его на растерзание. — Что они сказали? — повторил я, стараясь не глядеть на праведного Потапа. — Хочешь знать? — Потап горько усмехнулся. — Отказались подписать. А один так просто послал меня подальше. Нет, не Павлушкин. Другой. Не знаю, чего Потап ждал от меня. Сочувствия? Возмущения? Но уж, конечно, не того откровенного удовольствия, с каким я сказал: — Правильно! Какие молодцы! — Кто? — явно не доверяя своим ушам, растерянно спросил Потап. — Ты про что? Мне все еще не хотелось ссориться с человеком, который, сам того не подозревая, украсил сегодняшний в общем-то безрадостный вечер таким очень приятным сообщением. Не люблю платить злом за добро, содеянное пусть даже нечаянно. Но Потап не был наделен чувством юмора, он все принимал с удручающей прямолинейностью, и я уже привык в случае разногласий подделываться под его стиль. — По-моему, ребята правы. Не по форме, конечно. Ругаться и тем более посылать человека «подальше» не надо бы. Но они от всей души, как умеют. А с другой стороны, письмо-то получилось не очень… И это уж не по форме, а по существу. И я пустился в пространные размышления о том, почему я считаю неприемлемым навязывать коллективу не свойственные ему мысли. — Допускаю, — согласился Потап, — в стиле я не силен. По форме я не дотягиваю… «И по существу тоже», — подумал я, но промолчал: все равно Потапа не прошибешь. Он только еще больше воодушевится и до полночи будет доказывать, что он прав. А у меня нет времени. Я еще с Сережкой не поговорил как следует. Кроме того, надо бы сходить к ребятам: чем их так донял Потап, что они выгнали его? Выгнали Потапа! Не вытерпели его правильных речей. А когда они только что приехали на курсы, им и в голову бы не пришло так разговаривать с начальством. Тогда они были, как верно заметила Ольга, «лапотными душами». А теперь, значит, вырос коллектив. Коллектив! Теперь уж, если хочешь, чтобы они тебя уважали или просто даже слушали, не криви душой. А может быть, Сергей тоже захочет пойти со мной? Он захотел, и я повел его по ночным тихим улицам, освещенным только неполной луной и редкими огнями из окон, не забронированных ставнями. — В таком городишке заплеванном, — задушевно проговорил Сергей, — чудесные дураки водятся. — Какие дураки? — обиделся я прежде всего за городок. — Ну вот, как тот, что Христа изображал. А этот лысый портье. Это, знаешь, фигура! Обломок уездной империи. И, знаешь, чем незначительнее городок, тем выразительнее дураки. Я проворчал: — Подумаешь, столичный житель. Похлопав меня по спине, он проникновенно сказал: — Я полагаю, ты не за дураков обиделся. — С чего ты взял, что я обиделся? — Так показалось. Городок этот, он еще покажет себя. Ахнешь. А дураков я коллекционирую. Наверное, у меня было примитивное понятие об этой стороне деятельности человека. Я считал, что коллекционировать можно марки, монеты, ну, в крайнем случае, бабочек. А чтобы людей? Заметив мое недоумение, Сергей объяснил: — Дураков-то у нас все меньше становится, воздух, что ли, не тот. Или они за ум берутся, и тогда появляется некий гибрид: умный дурак. Вроде вот этого Волосатика. — Но он-то не считает себя дураком. Сергей почему-то вдруг перестал смеяться. — Вот в этом и суть. Все дураки думают, что они умные, но самый главный дурак тот, который и окружающим его людям сумеет внушить, что он мудрец. Вот такого я пока не нашел. — Зачем тебе все это? — Как зачем? Обнаружить такого стерильного дурака, это все равно что найти возбудителя злокачественной опухоли. Все беды от дураков, которые убеждены, что они умные. Весь буржуазный мир, особенно Америка, задыхается от кризиса, продукты питания сжигают, топят в море, а народ умирает от голода. Вот где свирепствуют дураки. Да и у нас тоже есть. Дураки уродуют жизнь людей. А ты говоришь! Но самое скверное в том, что мы как-то начинаем привыкать к неизбежности существования дураков. И многое склонны им прощать… Вместо того чтобы расспросить его о Москве, о литературных и разных других событиях, наконец, о нем самом, я вынужден выслушивать лекцию новоявленного Эразма Роттердамского, ночью шагая по серебристой от луны пыли. Очень мне это надо! Кое-как уловив секундную паузу, я попытался перебить его бытовым вопросом: — Ну, а ты-то как живешь? Но ответить он не успел. Из-за угла бодрым шагом вышли несколько парней. Налетев на нас, они остановились, и я узнал знакомых трактористов: тут оказались Гаврик, Семка Павлушкин, Гриша Яблочкин и другие. Встреча со мной их смутила, и я сразу понял, куда они держат путь. — Да вот, понимаешь… — начал Гриша. — Понимаю, — ободряюще перебил я, — в «Венецию». — Собрались на прощание. Последний нонешний денечек. — Это наши ребята, — сказал я Сергею. — А это, братва, мой друг по девятнадцатому году. На черта нам пивнушка? Пошли к нам. Мой роскошный «люкс» вогнал ребят в священный трепет. Сначала они держались чинно, как в церкви, принимая розовозадых амуров за ангелочков. Гаврик осторожно и стыдливо задвинул свою потрепанную гармошку под стул. Но потом, когда мы все выпили немного, ребята начали приходить в себя. После второй мы не очень ладно, но с воодушевлением спели «Среди лесов дремучих». В этой песне нам особенно нравился припев: Потом мы с Сергеем спели нашу старую комсомольскую песню, которую знали только мы двое: Ребята слушали нас с тем уважительным и слегка восторженным вниманием, с каким молодежь внимает боевым, седоусым ветеранам. Но у нас была всего одна борода на двоих и притом ни одного седого волоса, а наши слушатели почти май ровесники. Мы бы, наверное, просидели до утра, но пришел коридорный и сказал, что уже двенадцать часов, и соседи обижаются. Проводив гостей, я тихо пробирался в свой номер по слабо освещенному коридору. На дверях висела картонка, на которой четким типографским шрифтом оттиснуто: «„КОММУНА“ выездная редакция». Два месяца прошло с того дня, когда я сам приколол ее на эту дверь четырьмя кнопками. Два месяца! И так к ней привык, что давно уже перестал замечать. Разглядывая картонку, я проговорил вслух: — Вот, Тоня, как все кончилось. — И для чего-то прибавил: — Прощай навсегда! — Наверное для того, чтобы подчеркнуть свое сердечное одиночество. После чего я осторожно выкрутил кнопки и с картонкой под мышкой вошел в опустевший номер. |
||||||||
|