"Щель обетованья" - читать интересную книгу автора (Вайман Наум)ПЯТАЯ ТЕТРАДЬ9.8.95. Вечер Кати Капович. Человек 25. Верник, Гольдштейн, Игнатова, Толика жена-толстушка чой-то приперлась. Меня никто не узнает. Потому что подстригся наголо? "…спит Бродский черте где…" Слева от меня стенд "Пауль Целан и Иосиф Мандельштам". Читаю статью об их "близости". За моей спиной Витя Панэ каляску трясет и возмущается моим поведением. Подчеркнуто громко и с энтузиазмом хлопает. "Я красок не сгущу (прорывается Катин голос), я буду суггестивна…" Я-то пришел так, пообщаться, в расчете на попойку. Рано утром вылезешь из "будкэ" в заснеженный Хеврон, закинешь автомат за спину и запустишь снежком в пастушенка, перегоняющего по косой улице коз. Осклабится в ответ черными корнями зубов. Это было давно, когда нас еще боялись, а стало быть уважали. В свободное время я ходил к Додику в Кирьят Арба, иногда мы с ним гуляли по окрестным холмам и он читал воркующим голосом арабские стихи, что-нибудь вроде: редкие сугробы по склону, будто жемчуг, покатившийся с разорванной нити, пойдем, порадуем себя юной дочерью лозы. И мы шли и радовали себя. Красное молодое вино он покупал у горбатого седобородого крепыша из Сусии, раз в неделю привозившего большие бурдюки из старой кожи и, с прибаутками из Талмуда, наливавшего повеселевшим прохожим на пробу в почерневший серебряный кубок. Додик являл собой безобидность, которая меня не раздражала. Может я просто был моложе и добрее? Но в Городе на него смотрели косо, хотя он служил переводчиком в военной администрации и каждое утро топал молиться в Маарат Амахпела (*), мимо нашего поста. Смотрели косо наверное оттого, что якшался с арабами (арабский учил еще в Москве), говорил, что для языка, те ему носили обрывки каких-то манускриптов, за которые он готов был выложить последнее, залезть в любые долги. Переводил, а может и сам писал стихи по-арабски. Когда утром играл в теннис, вдруг – оглушительная тишь, и слышу, как сухой лист асфальт площадки царапает… 10.8. Служение Богу. С упором на "служение". Нет, не сладострастие рабства, а романтика рыцарства. Готовность к служению – это признак любви. Как в фильме Курасавы "Таинственная крепость". Великая фреска о рыцарстве и плебействе. И "Семь самураев" на ту же тему. Преданность рыцаря княжескому дому безоглядна, восторженнна в своей жертвенности. Сие есть преданность образу начала возвышенного. Снисходительность рыцаря к бедам сирых, его безрассудная приверженность обязательствам покровительства, данным в минуту душевной слабости, безотрадна и отдает горечью. В жалости – безысходность. Какие чудные у него смерды! Они и лукавы, и трусливы, и наивно плутоваты, и простодушно лживы, готовы обобрать и предать при первом удобном случае – букет низости! Полевые ароматы обыденности, человечности, если угодно! Чернозем жизни. И не в происхождении суть. Служанка, выкупленная ими в харчевне, рыцарски предана. И удостаивается не снисхождения, а дружбы. Суть низости в неспособности, принципиальной, физиологической, подняться над собственным существованием, увидеть и оценить его извне, с вершины идеи, идеала, веры, другой жизни, наконец. Плебеи всегда исполняют роль слуг, но никогда не посвящают свою жизнь служению. Неизбежный героизм преданности им просто смешон. В последней сцене в "Семи самураях" оставшиеся в живых вместе с гордостью за исполненное дело ощущают горечь, беспокойную тоску: а стоило ли дело жертвы? Одно – служить "образу начала возвышенного", а другое – трусливым и жалким смердам. Что ж, если нет "образа", остается служить "служению", принципу… В отрочестве я мечтал стать странствующим рыцарем, защитником униженных и оскорбленных, ну а поскольку самыми униженными и оскорбленными были, как мне казалось, евреи, то эта кривая дорожка привела меня в Израиловку. В тиронуте /курс молодого бойца/, а ведь мне было уже тридцать с хвостиком, собрались олимчики, из России, Аргентины, США, один бельгиец, парочка из Южной Африки, самые безумные служаки были американцы, радостно надрывали пупик, аргентинцы тянули лямку с ленцой-хитрецой, русские – со злобой. Как-то в перекур один русский, худой и сутулый, решил народу пожаловаться: "Во влипли, бля, в суходрочку с ихней ебаной армией, в Италии сука эта уговорила, сидел бы сейчас в Нью-Йорке, как пан…" Народ сочувственно кивал. "Это не ихняя армия, – говорю, – а твоя, чтоб ты детей своих и стариков защитить мог." Ну все, больше рядом со мной наши перекуров не делали. Пришлось подружиться с Дэвидом из Алабамы, Ричардом из Кейптауна, Моше из Буэнос-Айреса. Жилистый Дэвид, единственный из выпуска, получил нашивки сержанта, толстый Ричард стер ногу и сошел с круга, Моше забрали от нас до срока, он математику преподавал в Тель-Авивском университете и к нему вечно подполковники приезжали зачеты сдавать. На коротком привале возле Себастьи, после марш-броска на 15 километров с "ранеными" на носилках, когда бегом, гремя амуницией, в черной от пота гимнастерке, подменяешь каждые две-три минуты тех, кто несет носилки, и через минуту уже чувствуешь, что сил нет и хочется бросить эти носилки, и клянешь на чем свет стоит "раненых", самых толстых и ленивых, кричишь: "Меняй, меняй!" а рядом бегущий не торопится, экономит последние силы…, на коротком привале, пройдя аллею черных базальтовых колонн, за виноградником, у раскопок дворца царя Ахаза, правившего лет шестьсот до этих колонн, падаешь на мягкую от пыли землю и жадно высасываешь из фляги влагу, но не все, не все!, ведь надо пройти-пробежать еще столько же, а тебе кажется, что ты и встать не в силах, но рота проходит и второй отрезок пути, вот и холм с родным лагерем, и вдруг, откуда крылья?, заплетающийся шаг переходит на легкий бег, обессилевших толкают сзади, несут их рюкзаки, фляжки, тяжелые автоматные магазины, кто-то хриплым криком начинает песню о том, что в третей роте нет блядей, в третей роте нет блядей, и на лужайке лагеря никто не падает в траву, все стоят по стойке смирно и слушают рапорт комроты командиру полка, грязные, до ушей улыбаясь. И в этот миг, и долго еще потом, пока связанные в марш-бросках верви братства не перетрутся в буднях, нет тебе ближе людей на свете, чем эта злая, изможденная, гордая собой солдатня. А на личной беседе с командиром, на последней разборке, важный лейтенантик, полистав для порядка папочку с "личным делом", сказал: "Ты плохой солдат." Я удивленно поднял брови. "Да. Сильный, выносливый, но… Только о себе думаешь…" "Что, – я слегка обиделся, – так заметно?" "В армии все заметно." 11.8. На фото в газете упавший истребитель. Песня искореженного железа. Катя на заднем сидении прильнула к Гольдштейну и шептала обессиленным голосом: "Правда ничего было? Но я стала лучше писать, правда? А ты меня ругай, ругай, мне это поможет." Я поглядывал в зеркало: нет, вроде без нежностей. ("Так расскажите суду, Аграфена Дмитриевна, что вы увидели в кустах? Ну, известно чо, заглянула я за куст, так и есть, ебуться. Не ебуться, Аграфена Дмитриевна, а вступают в половые сношения. Ну вот я и думала-то поначалу, что вступают, а ближе-то подошла, смотрю – нет, ебуться!") На обратном пути я осторожненько Гольдштейна спросил: – Вы давно с Катей знакомы? – Да нет совсем, – открестился он. – Раза два виделись, включая сегодняшний вечер. После вечера все повалили к Кате, народу было, кажись, больше чем на вечере. Скучились вкруг стола, долго ждали бутербродов, пришлось водочку без закуски тянуть. Потом бутербродики мама, заботливая и гордая торжеством, принесла, Кати все не было, она, как прима после спектакля, отходила "от нервов". Потом явилась в домашних шароварах, "жрете, бляди", ласково послала кого-то в пизду и улеглась на диван за спины подружек. Подали огурчики. Народ постепенно раскочегарился. Я сидел между Гольдштейном и Верником. Незнакомая рыжая борода напротив втолковывала нам, что Пуанкаре – голова, что он его больше всего ценит, что Гаусс тоже был голова, а Эйнштейн, мол, – темная история. Верник прорезался: "Хочу говорить о Сухово-Кобылине! Не, старик, это ж первый русский модернист! А какая судьба! – Так убил он или не убил? – подкинул Гольдштейн вопросик. – Да конечно убил! Но это и не важно, согласись, ведь не важно! Надо готовить умный, бодрый наш народ к беспощадности. После "мирных забав" придет время бойни… 14.8. Вышли утром на Кватре Фонтана, дождик накрапывал. Вздохнул всей грудью. Дома цвета сангины, и ни одной бетонной стены, ни одной стеклянной. Улица убегала вниз ровным коридором, и вдали виднелась колонна Марка Аврелия. В соборах толпы туристов и никакого благоговения. Красота величественная, благоговения – ек. А без него красоту не почувствуешь. В Санта Мария Маджоре архиепископ службу творил, тесная кучка вокруг молилась, шатались праздные толпы, сигали охранники с рациями, "перехожу на прием", какая-то красотка в коротенькой юбчонке преклонила колено, обнажив трусики, и закрестилась. Народ закосил взглядами, тут, матушка Мария Маджоре, магнит попритягательней. Особенно отличалась отсутствием благоговения израильская шантрапа, в соборе Петра служитель предупреждает: фотографировать можно, но нельзя позировать, ну, это для нашего брата чересчур тонкая диалектика. Бравый Офир обнял девку и встал под гробницу папы Александра (шестого, кажется), с черной Смертью в золотых ребрах, укрывшейся под красным мраморным покрывалом: "?ське, ред лемата! Ну ред, аль тефахед! Ахерет ло ниръэ эт амавет!" (Опустись ниже! Ну, опустись, не бойся! А то Смерть не увидим!). Был профессиональный порыв объяснить ему, что не на базаре, но удержал себя. И правильно сделал. Не мне этому народу мозги вправлять, уж коль сам Господь оплошал. Недалеко от площади Испании заглянули в BIBLIOTECA VALLICELLIANA, соблазнился портретом белобородого остроглазого старца в берете, оказалось: выставка средневековых фолиантов из библиотеки мессера Филиппо Нери, кто такой, почему не знаю? Желтые страницы, яркие миниатюры, оклады из красного дерева с серебряными замочками, евангелия, жития… Когда на Капитолий поднялись, зашли в Санта Мария Деракуэли. И там, сразу справа, в углу, из сумрака собора – голубое воздушное окно в даль холмов, а за окном деловито распинают. Оказалось – фреска. Пентуриккио. Марка Аврелия сняли. Под стеклом держат позеленевшего. Рядом агромадный жутковатый Тритон, а на вершине лестницы на Капиталийский – два беломраморных истукана, первая встреча с Римом цезарей, и он показался уродливым в своей мощи, пошлым в своем гигантизме. 26.4. Грандиозность соборов (мраморные ангелочки в соборе Петра размерами с добрую свинью), посвященных нищенскому подвижничеству галилейского странника, отталкивает. Все в них от тщеславия, от варварского тщеславия сильных мира сего. Святость только в бедности обитает. И социальной и умственной. Отсюда и "блаженны нищие духом". Богатство духа ведет к его изощренности. А изощренность – к разврату. За Капиталийским холмом – раскопанный скелет могучей цивилизации. Первой моей книжкой о Риме была детская хрестоматия "Древний Рим", где пересказывались, в доступной среднему школьному возрасту форме, рассказы и легенды из недоступных источников. Эту книгу мне подарил папа. Мне было лет семь. Я читал ее все время, заканчивал, и начинал сначала. И никогда он Рима не любил. Было что-то тупое, бесцельное в их славной доблести. Да, моими любимыми героями, и навсегда, стали заклятые враги Рима: Пирр, Ганнибал, Спартак. Особенно Ганнибал. Я сидел над картами альпийских перевалов, пытаясь представить себе его маршрут. Изучал планы битв и передвижений войск, музыкой звучали слова Сагунт, Канны, Тарент, Капуя. Со слезами читал о его бегстве, о преследованиях мстительного Рима, предательстве царя Вифинии и самоубийстве перед угрозой плена и унижения. О, это была совершенная, прекрасная, совершенно прекрасная судьба. Рим я полюбил уже имперским, усталым, обреченным. И всегда ненавидел плебейских лидеров, всяких там гракхов и мариев, болтуну Цицерону, предпочитал хулигана Катилину, лицемеру Бруту – честолюбца Гая Юлия. В Великой Гражданской войне не сочувствовал никому, ни Октавиану, ни Антонию, все они были для меня псами, передравшимися из-за костей зарезанного любовника славы. 16.10. На площади перед собором Св. Петра в Ассизи четыре подростка лет 14-15 играли в футбол, колотили что есть силы по святым стенам. А ведь он старенький, 14-ого века. По дороге к базилике св. Франциска шел народ. Народ, как народ, беременные, хромые, убогие, и ничто народное ему не было чуждо: громко кричали, махали руками, толкали коляски, жужжали дешевыми мотоциклами, воняло выхлопными… На углу был "Бар Святого Франциска", за стеклом сидел японец с япошкой. Жена с Никой взахлеб щебетали. Верхняя Базилика была вся в Джотто. Строгая, зоркая простота. А в изощренности – суета. Росписи едва проступали в полусумраке, время от времени зажигали свет, и тогда они вспыхивали гневными красками. Народ устало бродил вдоль стен. Жена и Ника стояли посреди собора и изливались: кто развелся, кто как с мужем живет, кто бросил полюбовника, кто нашел, что с детьми. Я подошел, и они отступили к алтарю, продолжая клекот. Потом вошли в общий ритм кружения, как школьницы на перемене, и, глядя под ноги, а не вокруг, все рассказывали, рассказывали что-то друг другу. Я тем временем спустился к могиле. На широкой площадке внутреннего дворика носились дети между колонн. По дороге остановился у источника, водицы испить, и тут мне вдруг на щеку упал ароматный цветок, вроде желтой акации, так неожиданно коснулся щеки, что я вздрогнул, цветок соскользнул в чашу источника, и подумалось: а вот и цветочки… На выходе из верхней базилики молодежь у паперти играла на гитаре и пела, приплясывая, однако несмело, во всяком случае не развязно. Итальянки красивы, но без загадки. И крови моей не волнуя, как детский рисунок просты, здесь жены проходят, даруя от львиной своей красоты… В Нижней Базилике царили сиенцы. Я долго стоял у фрески с изображением св. Франциска (они его зовут Поверелло, "беднячок"), в темном углу, в темной робе, обняв Писание (рядом золотой трон Богоматери с Младенцем и девушки ангельские, золотоволосые за троном). Непостижимая, детская безобидность и удивление, глаза будто слезятся, уши торчат. Седобородый мужчина рядом со мной что-то спросил меня по-итальянски, показывая на фреску. Я догадался, о чем он меня спрашивает: в этой фреске было нечто странное: Поверелло обнимал Библию тремя руками! Я сказал ему, по-аглицки, что, инфочунатли по-итальянски не петрю. Он перешел на ломаный английский. Я сказал, что, конечно, заметил. Нет, что это означает не знаю. А обратил ли он внимание вон на того ангела златые власы, не правда ли странное лицо, двоящееся? Да-да. Чимабуэ вообще странный художник. А, это Чимабуэ, я не знал. Да, Чимабуэ. А вон там, на "Снятии с креста" Лоренцетти, вы обратили внимание как лестница накладывается на крест? Нет. Ну, это вещь совершенно чудесная. Вообще Лоренцетти… А вы были в Сиене? Нет еще. Я вам завидую. Мы ласково улыбнулись друг другу. Садится солнце против Сакро Конвенто. Мы в ресторанчике, расположенном на уступе над пропастью, над гигантской равниной, справа каменные водопады высоких и узких арок. Эти циклопические памятники блаженной бедности вызывают подозрение в желании откупиться от невыносимой святости… Заволновались, засуетились птахи. Бутылка красного "Бордо" уже пуста, за столом американцы с психологической конференции, друзья Ники, это она нас пригласила, половина – евреи и еврейки кризисного возраста, ищут себя, изучают Кабалу, Юнга и чего только не. Я их трескотню к сожалению не улавливаю, слаб мой английский, а заговорить так вообще стыдно, молчу, смотрю вниз, одурманенный простором, стаями змей скользят вечерние тени, "в хрустальном омуте какая крутизна…", все, зашло солнце за дальний гребень, малиновая заря пролилась в долину, как вино на полотно, будто кто-то опрокинул там на горе бутылку. Я уже пьян. Английская болтовня стареющих милашек, на меня с любопытством поглядывают, жена бодро с ними чирикает, о криэйтиг оф зе уолд, о лесбийской любви, ох, как я замечательно пьян и одинок… замечательно… После третьей бутылки полез в четвертую, стал объяснять соседу ситуацию в России. Сосед, умник такой еврейский с толстенными окулярами, вообще они все – персонажи Вуди Аллена, спросил, как я оцениваю. Я стал ему рассказывать о Бялике, вы знаете Бялика? Нет, он не знал Бялика, ну так я ему для начала долго рассказывал кто такой Бялик, потом все-таки добрался до знаменитой его фразы о России в 17 – ом году: "Свинья перевернулась на другой бок." Понимаешь, говорю? Дую андестенд? Пиг торн фром сайд ту сайд, андестуд? "Йа, йа, – закивал, ухмыляясь. Свинья осталась свиньей, я понял, понял. А вы недолюбливаете Россию?" И тут я вспомнил, как приударял в первом своем милуиме за одной молоденькой немочкой, наблюдательный пункт был на крыше небольшой гостиницы под Нагарией, наблюдали за морем, а гостиницу немцы содержали, там у них жертвы Катастрофы отдыхали бесплатно, но не об этом речь, а об этой немочке, которая к подружке в гости приехала, лежим мы на бережку, болтаем, а она в больнице медсестрой работала, в Нагарии, и так грустно говорит мне: скоро в Германию возвращаться. И я ее спросил: а ты что, не любишь Германии? Она говорит: я люблю Германию, но не люблю немцев. Впрочем, это я так вспомнил. Подплыла распрекрасная пава за сорок в экстравагантном платье. Заговорили о платье. Еще две стареющие девицы слетелись на разговор – наш столик был популярен, за ним особенно громко смеялись и больше всего пили. Одна бленда /ну блондинка по-польски/ знала пару слов на иврите, когда-то в юности училась год в Хайфе. Ника успевала давать нам краткие комментарии по-русски: "Вот эта блондинка, шикарная, да? У нее муж мультимиллионер, а она книги пишет. У нее в отрочестве была жуткая травма, она вошла в спальню отца, а тот ебал курицу, представляешь?, курица уже вся была полумертвая и окровавленная. С тех пор ей все время снится эта курица. Это ее поинта. А эта, в странном платье, да? Очень симпатичная…" 17.8. Поле подсолнухов. Черные кудри в желтых жабо склонились в церемониальном поклоне. Тоскана встретила последождевой свежестью и покоем. Под Сиеной пошли бурые вспаханные поля, сжатый урожай, разбросанный золотыми кольцами (а у нас – кубики). И земля голых холмов стала буро-рыжей, местами красной, и это сливалось и переходило в жухлый цвет бурых стен и черепиц окрестных домов, деревенек, замков. Почти на каждом холме стоял замок, или городок с башнями, и дома бежали вниз каскадами, будто в центре, на вершине, бил источник энергии созидания, на каждый такой холм хотелось взлететь, в каждом городке погулять, в каждом замке испить простодушного мужества, такая в них была уверенность, несуетность, непоколебимость. В Мандельштаме совсем не было еврейской суетливости. К концу жизни появилась загнанность. А в Пастернаке – была. Вечная готовность извиниться, почти угодливость. Лоренцетти и Симоне похожи на японцев. Вызывающее изящество. 19.8. Ночь в Торро дель Читта. Деревенский дом. Кошка на кухне шурует. "Дворянское гнездо", как сказала Ника. А с Никой тут было бы интересно… Петух разорался. Быстро светает. Встал. Холодом из окна пахнуло. Хорошо! Петух орет требовательно. Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось… Почему-то все время Мандельштам в голове, хотя он уже давно не так для меня важен, и я в него не заглядываю. Лет в тринадцать я пытался изучать латынь по старому, без обложки, порванному учебнику, виво, викси, виктум, амо, амави, аматум, винко, вици, виктум, ноли орнаре… Много времени убил и без всякого толку. Впрочем, я любил книги. Даже учебники. Нудная, сухая "История древнего Рима" Н. А. Машкина ("допущено МВО СССР в качестве учебника для исторических факультетов университетов и педагогических институтов, 1956-ой год", не сохранился, увы, лист с дарственной: "Немочке в день десятилетия. Вдохновляйся величием. Дядя Валя", пришлось выдрать, таможня не пропускала) была зачитана до дыр. В десять лет мне купили еще одну книгу, которую я "пронес через всю жизнь": "Древняя Греция", огромная, с лодкой под парусом на красной обложке (Машкин, кстати, тоже был красным), издательства Академии Наук, 1956 год, папа купил мне ее у Казанского собора в Ленинграде, мы гостили у маминых братьев, 34 рубля 15 копеек, мама сказала: "Ого!", и радость от этого подарка до сих пор так сильна, что я иногда достаю ее и глажу атласные страницы и плачу, что пришлось выдрать лист с папиной дарственной. (Я знаю, почему Бродский "не возвращается", потому что он их ненавидит. Когда умирали его родители, ему не дали приехать даже на похороны, отец у него умер, кажется, в конце восьмидесятых, чуть ли не в перестройку…) Потом пошли и вовсе чудеса: появились Плутарх, три толстенных тома, Светоний, Тацит, начались книжные дела, черный рынок, жадная толкотня у несметных сокровищ… Одел теплую длинную рубаху и вышел. Лампа в виде свечи, вроде маяка для заблудившихся путников, еще горит в нише башни. Сумрачный рассвет. Узкие, синие ладьи облаков. Внизу поля подсолнухов, виноградники, иглы кипарисов и колоколен. Где больше неба мне, там я бродить готов… На столе на веранде чашка чая, почти полная, с вечера, жена не допила. Жадно допиваю холодный чай. Курочки недовольно заквохтали, петух, видать, перешел от слов к делу. Царапалось, боролось. Его отскребали от ихней новой жизни кровавым поскребком, как огромный зародыш со стенок матки. Не могли ж они признать, что нет никакой новой жизни, как нет и старой, и нет никакого "прогресса", а весь он, "прогресс" – чванство недоумков, самодовольство живых перед мертвыми. "Ты подумай, 14-ый век, а как здорово сделано, ну просто не верится!" (Ника) А в Риме жена: "Ведь это чуть ли не две тысячи лет назад!" Сиена была запружена карнавалом. Одетые в форму враждующих средневековых партий, рослые, ширококостные, бесхитростные парни с флагами текли встречными потоками. В "Пинокотеке" никого не было, только бородатый американ записывал что-то в книжечку, переходя от картины к картине, еврей. В семь вечера у спуска к Пьяццо дель Кампо мы расстались с Никой. Это было трудно, но девочки справились. – Я так рада, что повидалась с Никой! Так хорошо, что я с ней повидалась… Они всю дорогу говорили о том, какое это чудо их встреча, через 10 лет в Ассизи… Ника после развода уехала из Австралии с каким-то мужиком, но быстро разошлась с ним, "оказался полным ничтожеством, ну полным, понимаешь?", весь этот период был мучительным, с тяжелыми депрессиями, с серией космических катастроф: в Мельбурне их с сыном залило водой, "представляешь себе?! просыпаюсь – в воде!", а в Лос-Анжелесе случилось землетрясение ("я жила на втором этаже, а очнулась на первом, все летело в тар-тарары, а длилось всего несколько секунд"), в Лос-Анжелесе она пошла учить психологию (кончала Институт Стали и в последние годы работала учителем физики), защитила первую степень, написала книжку о символике, картах Таро и прочее, зарабатывает (?) гаданием, живет у мамы (в Нью-Йорк вернулась). "Венька – бешеный, бросил бабу с которой жил, очень симпатичная женщина, все продал и уехал в Японию, подписал контракт, у Бори была травма, а что ты думаешь я торчала полгода в Австралии? (тогда и был первый за семь лет звонок, а то ведь каждую неделю звонила, про любовников своих докладывала, ну а потом письмо было из Нью-Йорка, что едет в Ассизи на конференцию, а мы как раз в Италию собирались), он уже кольца купил, собирался жениться, чудная девочка, и все расстроилось, Боря мне говорит: я не хочу жениться, чтоб потом разводиться, представляешь? и ни копейки им не оставил, а он только в Москве, когда эту академию организовывал, сотни полторы гребанул, так ничего не осталось, еще должен 11 тысяч адвокатам, компаньонам, не знаю кому, Боря молодец, он на литературном учится, пьесы пишет, критические статьи, его печатают… у мамы я задыхаюсь, это ужас, она потрясающе выглядит, потрясающе! фигура, как у девочки, золотые волосы, все подтянула, живет, как на курорте, одевает утром шорты и идет к морю, вечером с кем-то в карты режется, ты знаешь, у нее был роман с Р.? ты не знала?! ну, ты что, он ее возил на Багамы, во Флориду, потом она захотела в Испанию, а он предложил пополам, так она его нахуй послала, нет, это после, хотя он и при Лиле выступал направо и налево, она не попала под автобус, а бросилась, а ты не знала?! ну, она была в ужасном состоянии, постоянные сцены… да? это на него похоже (жена рассказывает: когда мама у них в гостях была, Р. (кузен) ее в кино повел, а после сеанса говорит: Верочка, ты нам деньги за билет верни), он и за мной даже пытался, дела у него ничего, они бензоколонку продали, поделили с Витькой, деньги частично вложили в Неткину газету, да, газета идет, рекламно-финансовая, Нетка-зверь, изучила рынок, все сама фактически делает, а Витя открыл контору консультаций по капиталовложениям для русских, у него там чечня крутится, бешеные бабки делает… Андрюша – сибарит, лентяй, он в 92-93 хорошие бабки в Москве сорвал, держит их в банке, жена, Люську-то помнишь? недотепа эта косоглазая? большой молодец, записалась еврейкой, пошла в контору социальной помощи эмигрантам, потом пару книг прочла, очки черные нацепила лихие, стала модная штучка, сдала экзамены на социального работника и стала капусту стричь, знаешь, с русскими стариками, им положена социальная помощь, а они экономят, договариваются с соцработником и делят деньги, те к ним не ходят, и платят им деньгами, у каждого с дюжину таких старичков, а то и больше, вот и стригут, потом она еще курсы кончила, и теперь недвижимостью торгует, с Андрюшкой разошлась, но дружит, приходит к нему, все шпыняет его за лень, а ему что, стимулов нет, деньги есть, у какого-то грузина на подхвате работает, у того крупная фирма, лимузин бронированный, вот, не реализовал себя, такой тонкий, интеллигентный, ты же знаешь, он так любил театр… папа у меня на руках умер, он к концу, когда понял, что не так, не с тем человеком прожил, что надо уходить, а сил уже нет уйти, я папу очень любила, и жалела, его рядом с тетей Лилей похоронили, я как-то Нетке говорю: поедем, посетим наших, а она: я на кладбища не люблю ездить, и вообще такая стала – не подступись, с этой газетой, я ей не звоню больше… человек должен себя реализовать, для этого нужно уметь уйти, вот я счастлива теперь, что ушла от Веньки, он меня подавлял, хоть это было ужасно тяжело, разрушительно, но теперь я сама по себе, изучаю кабалу, Юнга, чудесные люди, этот Майкл, ему уже под семьдесят, его старший, у него четверо сыновей, старше этой бабы его, ой, Майкл чудесный, он психолог, миллионер, нет, ему эти конференции не нужны, он сам кучу книг написал, он просто ее сопровождает, везде, она ангел, она лет в 15-16 застала своего папу с ее бой-френдом в постеле, и с тех пор жутко травмирована, детей нет… а эта, у которой папа курицу ебал (" а может петуха?" – ввернул я тут словцо, но меня не заметили), она в Хайфе год училась и родила там девочку… "Слушай, – опять настоял я на своем существовании, – откуда ты все про всех знаешь?" "Так мы ж на семинарах только этим и занимаемся, рассказываем друг другу свою жизнь, а потом обмениваемся впечатлениями, это потрясающая терапия…" – То-то мне показалось, что они все про нас знают… – Ну, кое-что знают… В Ассизи, после третьей бутылки "Бордо" и полупьяной болтовни с американскими психами-миллионерами, мы пошли к центральной площади, где храм Минервы, девочки сели кофий откушать с пирожным, а я, чувствуя потребность устроить дебош, бродил вдоль витрин ("бросьте, господин полковник, все равно не поймут!"), мыча "стонет волна штормова-я, в дальние дали маня"… Витрину книжного, которую я издали облюбовал, спас альбом африканской скульптуры. Потрясающая выразительность. По сравнению с ней все эти музейные Венеры да Апполоны – манекены, что я итальянскому народу и кодлам туристов публично высказал. Жена тут же купила мне этот альбом и от себя больше не отпускала. А утром, по дороге в Сиену, когда они тараторили на заднем сидении о жалости к отцам и ненависти к матерям, о добрых и злых аурах, о свете в конце туннеля, который "уходящие" видят перед концом, о подругах и мужьях, вдруг всплыло (вообще память моя на стихи неожиданно оживилась): "Воздух свеж и волен после/ разморительных простынь/ довезет веселый ослик/ до высоких до святынь", и я затвердил, затвердил, "довезет веселый ослик, до высоких до святынь"… Из-за "разморительных простынь" вспомнил? Ночь не спал совершенно, валялся с женой валетом на узкой кровати, поначалу еще были шаловливые мысли, присутствие Ники возбуждало, однажды, когда я был в милуиме, жена сказала, что поедет на пару дней на Мертвое море, льготная путевка с работы, поедет вместе с Эллой (незамужняя, под сорок, ужасно застенчивая Софи Лорен), я взревновал, а вдруг – не с Эллой, или даже с Эллой, в качестве прикрытия? В общем, сбежал я из армии и явился к ним в гостиницу, нашел их в бассейне, фигуристая Элла ныряла, жена сделала вид, что радостно удивлена, смеялась, называла меня бешеным, приехал я к вечеру и пришлось заночевать у них в номере, там были две сдвоенные кровати, разделить их не удалось, я спал к сожалению не в середине, а с краю, со стороны жены, разумеется, ну и обстановочка меня не оставила равнодушным, жена пыталась сопротивляться, стараясь, впрочем, не шуметь, все-таки невольные глухие стоны я у нее вырвал, думая при этом об Элле, которая делала вид, что спит, а когда мы были в Ялте втроем, я, И. и Озрик, лет 25 нам было, привел я двух подружек из Кременчуга, выпили винца, стал их уговаривать остаться, у нас было две комнаты, я спал в отдельной, но у двери, на тахте раздвижной, долго с ними возился, только одну подразденешь, другая опять уже наполовину оделась, ты за нее, другая одевается нерешительно, ребята пришли, я им не открыл, и они влезли в окно с шумом и улюлюканьем, помешав окончательно моей кропотливой работе. Одна сказала, что не согласна делить мужика, и перешла в соседнюю комнату, но и с И. не поладила, Озрик вообще не претендовал, вся эта возня сопровождалась комментариями и диким нервным хохотом, и она стала "мою" теребить, мол, пора, и они ушли, трахнуть-то я успел ее, но не запомнилось. И ты тоже мне рассказывала, как муж тебя к В. в постель направил, когда сам с его женой лежал по-соседству, признаюсь это меня тогда поразило, я проникся к нему уважением, хотя может он знал, что ты его любовница уже много лет, и это было с его стороны не столько жертвой, сколько вычурной местью, по этому поводу есть израильский анекдот: муж застал свою жену с лучшим своим другом и говорит: Хаим, я-то ладно, я обязан, но ты?! Я и сам иногда задумываюсь о таких вариантах, щекочет нервы. Однажды М. витиеватым, но понятным, намеком предложил, и я спросил жену, как она смотрит на такие варианты? Всерьез задумалась, что меня разозлило крайне, и сказала: "Это слишком сложно." Вот и все мои оргии. А к чему я это все?… Отвлекся малость. Да, так когда мы приехали в Ассизи и нашли ее, Ника повела нас в свою гостиницу, мы планировали к вечеру уехать, но она и слышать об этом не хотела, переночуете у меня, у меня отдельный номер, а потом так вышло, что на следующий день вся их конференция собралась на экскурсию в Сиену, так что она могла поехать с нами, а потом вернуться со своими, ну вот, так мы, когда в номер зашли, а гостиница шикарная, все из дерева, в деревенском стиле, занавесочки на окне, а за окном – Умбрия, матерь задумчивых далей, я сказал ей (жена как раз в таулет вышла): "Здорово! Здесь медовый месяц проводить хорошо!" "Да? – усмехнулась Ника и посмотрела на меня. "Ты еще не забыл такие понятия? А я уже все. Завязала." "Ну?" – не поверил я, и улыбнулся ей в ответ. Отвела глаза. Она мне всегда нравилась. Из породы непотопляемых… Ну вот, так мы с женой проворочались всю ночь на этой ужасной кровати с нехорошими мыслями, жене приснилось землетрясение, то ли от моего беспокойства, то ли от Никиных рассказов. Марк Поций Сцеволочь. Однако ж у Михайло Алексеича в простынях другую канитель заводили, мне, честно говоря, неинтересную. Хотя знать "из какого сора" – всегда любопытно. Вот вроде чужд Кузмин, а ужасно нравится. Поэт "арт нуво", с финтифлюшками, разноцветный, насмехающийся, позволяющий себе театральный пафос, и вдруг – откровенно несчастный, дерзко похотливый, болезненный, ядовитый… Вчера после двух бессонных ночей потащился во Флоренцию. Стояли два часа в очереди, а потом таскались с толпами по Уфицци. Вернулся полумертвый. Жена – в радостном возбуждении: "Как врут репродукции! Боттичелли совсем не такой! А какая красивая площадь! Дух захватывает! Просто сказочно… Что с тобой?" "От Учелло – говорю, – пучит." "Да ну тебя." Вернувшись из Сан Джиминьяно, поели на славу и выпили "кьянти". Потом лежали рядом и я читал ей Муратова (прихватил с собой): "Глубокой осенью – был уже конец ноября – мы быстро катили в мягкой двуколке по дороге, соединяющей Сан-Джиминьяно с маленькой станцией Поджибонси… В тот ноябрьский день нежность и суровая простота тосканских пейзажей выступали с особой силой." Утром – солнце. Наконец-то выспался. Хозяйка с мужем и сыном лет 13 живет в высокой башне, говорит 12 – ого века. Тут на каждом холме укрепленный пункт и подворье, а иногда и несколько дворов с церквушкой и колокольней. Все это серо-красное, из битого камня сложено, наверное хорошо смотрится осенью, с краснеющими лесами и виноградниками, с жирной, бурой, вспаханной землей, и "нет ничего благороднее серебристой зелени оливок и бронзовых оттенков увядания на узорчатых виноградных листьях." Вчера, когда спускались к Поджибонси, две лошади у дороги ласково терлись друг о друга, переплетая шеи. – Еврейскую кровь пить? – сказала жена и убила комара. Хочется создать что-то вроде настенной фрески, вроде "Триумфа смерти" в Кампосанто. А когда видишь поля подсолнухов, их черные, опущенные головы в ядовито-желтом нимбе, то понимаешь, что это можно только написать красками, но не словами. И только музыка циклопических кладок расскажет о душе, изнывающей по метаморфозам, только каменные песни споют о несбывающейся свободе… Из русских пожалуй лишь Пушкин, да еще Кузмин не страдали проповедническими страстями и пафосом преобразования мира. У "падающей башни" толпились израильтяне. "Ну, цалем, цалем квар, маньяк, итъябашти ба шемеш!" /Ну, фотографируй уже, маньяк, я ошалела на солнце!/ Отпустил жену на часок, по базарчику погулять, у Башни, а сам пошел в город. Лишь изредка попадался кто-то навстречу. Прелесть городок. Посидел на "Площади рыцарей", почти один. Потом вышел к Арно и, как на свет, потянулся к белой готической церквушке, игрушечной, в мраморных кружевах башенок, колоколенок, арок, скульптур – чудо над застывшей мутной рекой. Поутру наблюдал половую жизнь козлов. Козел в загоне один, однако ж и ему нелегко. Две черные козы сразу его нахуй послали, а розовый тоненький длиннющий, аж до передних ног (ну до середины живота), уже покачивался на ветру. Козел пригорюнился, извернулся и полизал себе сам, потом третью, белую с бурыми пятнами стал обхаживать, та игриво бегала от него, не очень решительно, позволила загнать себя в угол, а тут козленок маленький между ног стал путаться, розовую длинную титьку увидел и потянулся к ней с дуру, козел от неожиданности на дыбы встал, потом раздраженно лягнул сосунка, бедняга отлетел, перевернувшись, а цветная раскокетничалась, стала по земле валяться, и между ног у бороды путаться, а борода-то заискивающе блеет, языком высунутым похабно болтает, и все ножку, ножку на нее поднимает, норовит запрыгнуть, а та то отскочит, то ляжет, ну никак, надоело мне ждать, явно коза динамит. Вернулся в спальню, жена мух ловит. Ловко. Ну, спрашивает, что в мире? – Наблюдал половую жизнь козлов. – Аа, ну и как? – Тоже все не однозначно. – Ах ты мой юный натуралист! – и на себя потянула. Солнечное утро. Тишь, только пение птиц, курицы кудахчут. Сегодня мы уезжаем. Путь на северо-восток, в Венецию. Заночуем в Падуе. Приснился сон по сценарию классического ужастика. Какая-то старая жизнь, общие квартиры, кто-то умирает, кто-то женится, кто-то купил машину (долго стоял в очереди и получил драндулетину), все происходит, кажется, в России, пришла пора и герою сна влюбиться, (нет, это был не я), очаровательная девушка, но с какой-то странностью, герой пытается понять, наконец, однажды, во время объятий, она грациозно изгибает шею, в которую он хочет ее поцеловать, и вдруг обнаруживает непонятную припухлость, которая становится опухолью между ее плечом и шеей (там где я натер ремнем от сумки), и у него появляется непреодолимое желание вонзиться зубами в этот бугор, выгрызть его, уничтожить, и тут, при вспышке молнии он вдруг зеленеет и лицо становится сатанинским, вылезают клыки, и он вонзает их в шею несчастной девушки! Потом герой убегает и долго ужасно мучается, не столько совершенным преступлением, сколько страхом превращения своего, страхом открытия в себе беса, вампира, он хочет быть как все… и вот он скитается, прячась, по заброшенным переулкам, боясь показаться кому-нибудь на глаза, хотя уже давно, сразу же после "приступа" принял обычный облик, он долго скрывается, ведя жизнь бездомного бродяги, и вдруг, в один страшный миг, он просыпается утром и чувствует, что тот, зверь в нем, сбросил кожу и стал им самим, и он стал зверем, бесом, с правом убивать не стыдясь, жуткая бабочка вылупилась из кокона, и он закричал, о, это был жуткий, леденящий душу крик: "Свободен! Наконец-то свободен!" И пошел искать жертву, как голодный и выздоровевший ищет поутру что позавтракать. Ему попался, на берегу реки, у огромной стены, под мостом, клошар, пожилой, сморщенный, с хитрым лицом, он свертывал удочки и собирался уходить, а герой уже знал, что это его жертва, и шел к ней… Тут и сон кончился. И жене сон приснился. "Представляешь, я вдруг прихожу на нашу квартиру на Преображенке, а там какая-то женщина с мамой живет, я говорю откуда вы взялись, а она говорит: я жена Игоря /шурина/, и ребенок у нее, годика три, но выше меня, и лицо ну точно как у Игоря, носик такой тоненький, и я не знаю что делать, и не пойму откуда еще жена, опять женился, а тут мама вбегает и хватает этого ребенка и начинает его обнимать и тискать, и ты тут являешься, а мама на колени перед ребенком свалилась и голая попа наружу, я говорю, мама! ну оставь ты ребенка, замучаешь его, и эта голая попа ее перед глазами, и ты где-то за спиной…" В темной церкви св. Франциска в Ареццо я вдруг ясно почувствовал, что христианство – культ смерти. В центре собора было жуткое, огромное распятие, кровь стекала из ран на пробитых гвоздями руках и ногах, из под тернового венца, весь крест был в крови, ангелы слизывали ее, умывались ею, упивались ею, а Спаситель, еще живой, извивался на кресте в истинных муках, а на фресках за Распятием шла страшная битва, мечи вонзались в горла, кровь била фонтаном, по стенам собора висели циклопические ниши с гробами, на крышах гробов – в натуральную величину скульптуры усопших прелатов и полководцев, эти каменные мертвецы висели во всех церквях, украшая их, как новогодние игрушки елку, у некоторых были даже зеленые лица, а эти белые, мертвенно белые лица фарфоровых мадонн… В Уфицци врезалась в память картина, кажется Артемисии Джантилески, "Юдифь убивает Олоферна", тоже кровь фонтаном, и такое сладострастие в отрезании головы, что сразу видно – мужиков недолюбливала. Нонешний телевизионный "разгул насилия" – детские игры по сравнению с этими наслаждениями от усекновений. В Ареццо застал дождь. Старый город был пуст, на всех туристских перекрестках попадались все те же две пары туристов. Вообще-то мы поехали в Ареццо из-за Пьеро делла Франчески, по уши влюбился в его статных мадонн с припухлыми, горько-надменными губами и китайскими веками, в его диптих в Уфицци с портретами Урбинского герцога и герцогини, и не столько герцог хорош, промышлявший наемничеством, а в свободное от ратных дел время забавлявшийся, как водится, меценатством, герцог просто душка, сколько хорош на обратной стороне пейзаж, совершенный сюр с латинскими стихами, что-то вроде: В ясном сияньи триумфа грядущий Доблестью равный бессмертным героям Удачи избранник овеянный славой Жезл предержащий. Клярус инсигни венитур триумфо… Скептра тенентем… Но самое главное – глухие, жемчужные краски, свет умиротворяющей тайны… Собор св. Франциска, который он расписывал, был закрыт, "в три откроют!", на английском для туристов крикнула тетка из окна над площадью. Поднимаясь по ползущим вверх улочкам, оказались неожиданно у дома Петрарки, потом вышли к парку, за парком обрыв в голубые долины. Посидели на лавочке. Худой облезлый пес подошел, обнюхал и прилег рядом. Стало накрапывать. Побежали к могучему собору из красного кирпича закрыт. Рядом был антикварный магазинчик, торговала матрона, похожая на женщин Пьеро. Жена закопалась в фарфоре, а я стоял в дверях и любовался ливнем. Оставив ее в магазине, сделал пробежку по омытому дождем Ареццо, наткнулся еще в одной пустой церкви на фрагменты его фресок. Когда вернулся, застал супругу испуганной: "Ты меня пожалуйста никогда не оставляй, а то еще похитят: все кружили тут двое и бибикали мне, я сначала не поняла, а они круг сделали и опять бибикают…" Вообще-то я планировал еще добраться до Монтерчи, по следам героя "Ностальгии", взглянуть на "Мадонну дель Парто", беременную мадонну (знаменитая сцена из фильма – птички из живота вылетают), но по времени не выходило, слишком долго мотались по горам, я неправильную дорогу выбрал. Женщины у Тарковского не живые. Манекены, функции. И герой от них убегает. Боялся женщин. Отвлекают от спасения человечества. Последние кадры фильма: деревенский дом, лужа и собака у дома, клочок родины в раме руин, руин Храма. Тоска по "духовному дому". А может просто по дому? По овечьему теплу? По отцу? В "Зеркале" можно кое-что понять о семейной драме: отец бросил мать. Любовь к матери и восхищение отцом… А тот был волчара по женской части, говорят даже Цветаеву трахнул. Поэт – скромный. Скромные же знают отчего они скромны… Хозяйка пригласила на ужин, вроде отвальной. Хозяин с сыном разожгли камин, гигантские куски мяса жарили, за салатами и вином пытались разговориться. После болтовни с американцами в Ассизи (так напрягся тогда, что потом еще несколько ночей по-английски бредил) я стал посмелее, хотя, конечно, настоящего разговора не могло получиться, а жаль, мужик интересный, астрофизик, красивый, статный, ехидный, работает во Флоренции, в Швейцарию часто "Вольво" свое гоняет, в тамошнюю высокогорную обсерваторию. Выпив водки, я захотел дознаться, сожмется ли опять Вселенная, или разбежится вся нахуй, но его больше интересовала жизнь в Израиле, с ученым любопытством заглядывая в глаза, поведал, что утром сообщили о теракте в Иерусалиме, автобус взорвали, предложил позвонить от них, но я отказался, сказал: завтра позвоним в Падуе. Он даже телевизор включил, как раз показывали весь этот балаган у "Здания Нации", и все поглядывал на меня изучающе. Мне это не понравилось. Я сказал, что это не помогает пищеварению. Он выключил. Хотел отомстить за астрономическую болтливость? Тогда я решил его по римской истории ущемить: они все домогались, как меня зовут, Наум никак не ухватывалось, тогда я говорю: "Нума, Нума Помпилий, знаете?" Ну, конечно, конечно, они заулыбались, Нума – это замечательно, вот теперь понятно. "А кто это, Нума Помпилий?" – спрашивает меня жена по-русски. "Царь римский," говорю. "Император?" "Не император, а царь." "А что у них, цари были?" "Были". Жена недоверчиво пожала плечами. При этом мы улыбались соседям за столом, и жена принялась переводить наш диалог. "Да, да", закачал головой астрофизик, "кажется он был этрусском?" спросил он, обращаясь к жене. "Нет, – говорю, – он был сабинянином." "Аа," – протянул он, и тут же предложил выпить. Жена его тоже когда-то астрономией занималась, и с первым своим мужем, тоже астрономом, жила некоторое время в Израиле, где первый муж работал (любовница этого первого мужа и дала нам их адрес). На следующее утро, когда я пришел расплачиваться, хозяйка завела неожиданно разговор о теракте, "как же все-таки решить эту проблему"? "Убивать надо," – говорю в сердцах. "Да, но ведь их трудно поймать". Я не стал ей объяснять, что убивать надо всех, не поймет ведь. В соборе Павла и Иоанна в Венеции, меж конных статуй в натуральную величину, развешанных по стенам, совершенно чудесный св. Доминик с белой лилией и красной книгой, чуть лысоватый, на Мишу похож. Вспомнилось "И тогда" Мориты, как его герой приходит на свидание с огромным букетом белых лилий. Символ непорочности. Вроде и не христианский фильм, но та же приподнятость над землей… Венецианских церквей, как сервизов чайных, // слышен звон в коробке из под случайных // жизней… Вот именно, сервизов. Вообще его поэзия какая-то сервизная… В этой церкви Павла и Иоанна, в правом приделе, жуткая скульптура распятия с подсветкой снизу, аж ребра наружу, и свет землистый, серый. Темно, с трудом пробивается свет из узких окон-бойниц, еще поглощаясь и рассеиваясь витражами, и собор вдруг кажется прообразом преисподней… (Мы в детстве шалаши летом делали, ветками засыпали, внутри темно, только сквозь щели свет едва пробивается, сидишь внутри с девчонками, прижимаешься, будто страшно…) А снаружи все празднично, ярко, Венеция светом залита, искрится вода, веселые толпы, тщеславная роскошь дворцов, видно, что торговые были люди, и христианство было для них детской игрой в страшное, игрой в смерть, в темных соборах-усыпальницах они хоронили своих предводителей и Смерть замаливали, ничуть не веря ни в социальную справедливость, ни в отрешенное всепрощение, а веря только в ловкость и мужество, боясь только забвения… Новые русские кутят в Венеции по первому разряду, нанимают гидов, гондолу, аккордеониста, и вот летит над каналами "Из-за острова на стрежень". Молодое чувство влюбленности во всех девушек и женщин, жадное их разглядывание, когда воскресший инстинкт охоты обостряет приправа благоговения ценителя и коллекционера. Внутренние стены дворца Дожей исписаны плебейскими мемуарами, в том числе и по-русски: "Были здесь 12.6.94. Петя и Лиза." (На пути из Пятигорска в Домбай, весной 72-ого, куда мы с Вадимом добирались на попутках, рассчитывая перейти через Клухорский, на холме у дороги стояла белокаменная церквушка-простушка, совсем маленькая, однокупольная, похожая на здешние мавзолеи шейхов, разбросанные по холмам. Как мы не устали, а все ж поднялись, в церкви был овечий отхожий двор, но на высоте чуть выше человеческого роста сохранились затуманенные временем фрески: очертания фигур, взмахи рук. Ниже – краски были содраны и очищенные места пестрели клинописью: "здесь были", будто неровная граница проходила между туманом исчезающих фресок и этими птичьими следами, проходила на уровне нашего роста, будто шла невидимая война: то ли туман наступал на царапины, то ли царапины драли туман в клочья.) Что в этом царапанье, в этих росписях на святынях: наивное стремление приобщиться к вечности, вонзить в нее свои когти, или испохабить мертвую, бессильную красоту, то бишь некрофилия? А может одно с другим связано? На иврите я, слава Богу, настенных мемуаров не обнаружил. Во дворце Дожей толпился народ, жарко и душно, воняло потом, как в конюшне после скачек. В книжном киоске, у выхода, странный постер: будто заглядываешь в нарезной ствол, он же туннель от мрака к свету, и черные ласточки, не то души, не то ангелы, нежно подталкивают оробевшие тела вверх по стволу, к зиянью освобождения. Жена так и прилипла к нему, они ведь только что говорили с Никой про это, и она в газетах читала, что люди перед смертью вот такой туннель видят. Постер оказался с картины Босха. Ну, конечно, мы его купили, а потом спросили, может есть Босх во дворце Дожей, а мы его не заметили? Девушка за прилавком говорит: есть. Где же?! Туда не пускают. Только по особым приглашениям. Но если нам важно, то через полтора часа будет экскурсия, и она может нас записать. Ну конечно важно! Болтаться еще полтора часа по дворцу было скучно, посидели в большом зале, расписанном Тинторетто, присмотрелся к нему: глаз к небу никто у него не закатывает, трудолюбив, мужиковат, уверен в себе. Подробней рассмотрел коллекцию оружия, в конце концов вернулись к книжной лавке и стали ждать. На экскурсию собралось человек пять-шесть, французы. Служитель в очках, по виду не меньше чем профессор искусствоведения, отпер огромным старинным ключом боковую дверь и мы двинулись по мрачному коридору, который скоро кончился, попали в небольшую полутемную комнату, похожую на приемную серьезного должностного лица. Освещены были только картины. Французы глухо заворковали, "профессор" стоял в стороне и помалкивал, языка не знал? Босх был не только малоизвестный но и довольно странный, например, загадочное "Распятие", где распятой была женщина, одетая, а у ног толпились плачущие мужчины, поддерживая вместо Марии упавшего в обморок отрока, и эта картина с туннелем-стволом, и большой красный Ад с кипящими котлами и порхающими черными ласточками душ (уж не отсюда ли мандельштамовский образ?). Несколько ступенек поднимали посетителя из этой темной приемной в кабинет с огромным окном, занавешенным красной портьерой, у окна стоял внушительный черный стол, и за ним три высоких кресла, довольно скромных, все убранство комнаты было аскетическим, только напротив "тройки" – невольная ассоциация – висела на стене византийская мозаичная икона мадонны с таким удивительным выражением утешения, что я вдруг почувствовал сосущую, тошнотворную тоску, будто мне здесь только что вынесли приговор… Не дано, не дано тебе ни силы утешить, ни благости быть утешенным. Любви тебе не дано. Ни к кому… Обратился к ключнику, он затараторил по-английски, я уловил только, что это кабинет трибунала инквизиции (я поразился своим предчувствиям), и что Босх оказался тут по завещанию венецианского аристократа, предок которого купил эти картины у Босха. Потом рассказал подробно про "женское" распятие, возбудился, и оттого заговорил еще быстрее, так что я перестал улавливать, а переспросить неудобно. Потом мы поехали на катере в Мурано, полюбоваться на стеклодувов и их стеклянные сокровища, при нас один выдул маленькую прозрачно-зеленую лошадку, и мы взяли ее Ювалю в подарок. А к вечеру еще успели в Академию, где я открыл для себя Карпаччо, изощренного, лукавого трудяги (10 на 5 картины!), любителя головоломок. Жутковатая "Пиета" Козимы Тура, чистый сюр: снятый с креста Спаситель смахивает на марсианина. Я вдруг понял (проснувшись в четыре утра и вспомнив Карпаччо), что значит "ирония" в постмодерне. Все дело в издевке над прежними культурными канонами, иногда злой, иногда грустной, но обязательно издевке. И если авангард еще прямодушно буен, норовит эти каноны сбросить с парохода современности, новые формы ищет, то постмодерн изощренно лжив, беспринципен, ни во что не верит, со всеми в дружбе и всех презирает. Художник Джованни (Ваня) Непомученко (собор св. Стефана). Красивая задумчивая японка на мосту через узкий канал. Рядом сад. "Гуляющие женщины" Джакометти, швейцарского еврея, в музее Пегги Гугенхейм, черная и белая, плоские и длинные, без рук и головы, как крест, изящный крестик… Умер 65-ти лет. Измученное, изжеванное лицо старого еврея и гомика. Его "метод", манера, если угодно, напоминает детские замки на песке, когда выдавливаешь мокрый песок из кулачка, и он ложится на башни таким узором нашлепок, тут же застывающих и осыпающихся… – Слушай, вот так посмотришь ахора (назад): сколько красот мы повидали страшный сон. Кончила под звон колоколов св. Марка. – Ну все, апофеоз! Оказывается Пегги Гугенхейм из старинной еврейской банкирской семьи. Те самые Гугенхеймы, которые знаменитый нью-йоркский музей организовали. Фото конца прошлого века: у длинного стола дед и семеро козлят, козлик Беня – ее папа. Видать богемная была баба, из тех, что болтались в Европе перед второй мировой, так и осела в Венеции. Уютный музейчик. Дочь, художница-примитивистка, умерла в сорок лет, у нее отдельный, с любовью оформленный, зал. В книжном киоске вертел-крутил альбом раннего Кокошки, тоже примитивизм, но не решился… Чем старше, тем становлюсь прижимистей… Хочу Карпаччо. Небо вдруг потемнело, захулиганил ветер, гоняя по каменным узким улицам пустые жестяные банки, народ засуетился, заспешил, свертывались лотошники и уличные художники, резче и чище обозначились в последних тревожных лучах солнца купола и колокольни. Едва мы успели добежать до Башни Часов – застучали по крышам редкие крупные капли, площадь быстро опустела, народ набился в пролете под башней и в галереях Прокураций, тут же выросли, как из под земли, продавцы зонтов и полиэтиленовых накидок, сверкнула молния, Святого Егория накрыло тучей и хлынул ливень. Все улыбались, ежились от внезапного холода, парочка осталась под дождем посреди площади, целоваться, стайка тинейджеров, пританцовывая и смеясь, не спеша продефилировала под пролет галереи, молодая женщина бежала с коляской под навес, ребенок в испуге молчал, кто-то запоздалый еще несся в укрытие, защищаясь курткой от могучего ливня. Опять грохонуло, дождь наподдал, полились потоки со всех желобов св. Марка. Собор, заморская затейливая игрушка, засверкал золотом, изощренной роскошью, так, наверное, изумлял Константинополь простодушных варваров Гипербореи… Картина морской битвы. Красные раки триер наползают друг на друга. Когда мы в первый раз, разинув рты (я не верю, я не верю, что это со мной, причитала жена), плыли на катере, битком набитом людьми, по Большому Каналу, был солнечный день, я увидел на крыше дворца ажурный забор из белых мраморных алебард, на наконечнике каждой неподвижно сидела белая чайка, и непонятно было мраморные они, или живые… У Джамбеллино Спаситель распят на фоне сельского пейзажа, на втором плане, рядом Мария и Матфей, переживая, смотрят на муки, а чуть отойти жизнь идет своим чередом: кто-то мирно беседует, облокотясь на косу, кто-то везет сено в телеге, кто-то плюет с моста в реку, и дела никому нет, что рядом Бог корчится от страданий, только синие ангелы над крестом встревоженными птицами кружат. Пьета: крупным планом снятый с креста, один, никого рядом, только два ангела суетятся и вдали дивный город. И даже "Мадонна с младенцем" одна-одинешенька, только синее небо вокруг. Но сиротливость эта отрешенная, не пеняющая. Но и не "созерцательная", как Муратов заливает. Муратов пошловат в своей восторженности, видно, что из ИТеЭРов. Жена: "Почему младенцы – все такие уроды? Не могли красивого младенца нарисовать?" Еще в музее Корер "Две куртизанки" Карпаччо. Выходной у них, отдыхают, взгляд отсутствующий, заебанный. – Отодвинься, я от тебя мокрая. (Я вспотел от перетаскивания чемоданов), – Служба наша такая. – Должна тебе сказать, Немочка, что ты службу свою несешь исправно. – Рад стараться, ваше сковородие! (По дороге в Миланский аэропорт) Под крылом восточный берег Италии, море сливается с небом, редкие облака вдали – льдины в тихой воде. Опять тоска возвращения… Грустно было тянуть свои пожитки сквозь карнавальную толпу на площади св. Марка, к набережной, будто покидая праздник жизни… 30.8. Перечитал "Как закалялась сталь". Боевая книга. Было в них это бешенство воли. Монахи-рыцари. Книжка 1953-года. Государственное издательство Карело-Финской ССР, Петрозаводск. На внутренней стороне красного переплета: "Оле от Любы на день рождения. 8.2.54 г." В марте 53-его мне исполнилось шесть. Помню накрытый стол посреди девятиметровой комнатухи на Трубниковском (а ведь в комнате еще шкаф большой, родительская кровать и диван бабушкин), я хожу вокруг него, запуская палец в салаты. И вдруг по радио: Сталин умер. За дверью крики, мама в слезы, у бабушки испуганный вид, отец деловито сгребает со стола снедь, бутылки, вместе со скатертью, скатерть узлом, все это в угол. Но я не плачу, что день рожденья пропал, я знаю, что произошло что-то необычайно важное. "Что же теперь будет, Исак?!" – восклицает мама испуганно. "Тихо, тихо. Хуже не будет." 4.9. Я это знаю. С отрочества. Это знание и есть я. Что жизнь – это не дар, а долг. Не подарок, а задание. Долг выполнить задание. Вот только не разберусь все – что и кем мне поручено. 6.9. Фильм Гринвея "ZOO". Фильм о разложении. О зоологии разложения. Омерзительно изыскан, изыскано омерзителен. А потом еще "Набережная туманов" в то же утро. Если б не туман, вроде бы простая история… Жан Габен на отца похож. Старый фильм еще о живых людях, а новый – уже о мертвых. Прочитал садистскую вещицу Брюсова "Добрый Альд". Эдакий Александр Грин навыворот. Алые потроха. Верник приглашал заехать проститься, уезжает на год во Львов, засланцем. Оставляет жену с тремя детьми. Последний совсем маленький. Творческий кризис. Понимаю. Сколько раз самому хотелось удрать, но срывалось, государство не доверяло. И слава богу, а то пришлось бы с женой решать (грозилась отдаться всему симфоническому), а я уже все эти "решения" проходил, кончалось одним и тем же: с позором, поджав хвост, лез к ней под одеяло. Не охота ехать прощаться. Вообще никому еще не звонил, даже Володе. 10.9. Жена сделала важное наблюдение, когда я перед ней раздевался. По обыкновению хихикая, вдруг сказала: – Что-то ты перестал меня стесняться. – В каком смысле? – пожелал уточнить я. – Ну, раньше все отворачивался, прикрывался, прятал свои сокровища, а в последнее время перестал. Книга Карлейля о героях ужасно глупа. Особенно глава о Магомете, как герое-пророке. Во-первых, эта романтическая слабость к дикости: "Этот дикий сын пустыни с глубоким сердцем, со сверкающими черными глазами…", "этот дикий человек", "мрак души этого дикого араба", "дикий сын природы", "дикое сердце", "дикая душа". В результате: "Я люблю Магомета". За что же? "За то, что в нем не было ни малейшего ханжества…", "человека искреннего, нашего общего брата, истинного сына нашей общей матери", это природы что ль? "В Магомете нет и следа дилетантизма." Профессиональный пророк. Что за бред?! И при этом пишет о Коране: "…никогда мне не приходилось читать такой утомительной книги… невыносимая бестолковщина одним словом!" "Невозможно скверно, так скверно едва ли была написана какая-либо другая книга!" – Милочка моя, вы же у нас прям живая красавица! Скажите, а что, подружка ваша, она в зеркало смотрит иногда? Ну у нее же такая короткая юбка на такие ноги, что извините, она же смотрится как ваша мама, нет, я не хочу, упаси Боже, сказать, что у вашей мамы толстые ноги…" 16.9. Младший мой совсем "обрусел", водит компанию с русскими, они в парке по вечерам собираются, гитара, песни, пивко-винцо, карты, курит. Сегодня просил, чтобы я показал ему аккомпанемент к "Арбату" и другим песням Окуджавы, потом Цоя попросил изобразить, про "звезду по имени Солнце", но Цоя мне слабо, я больше по романсам, откопал ему кассету, он опупел, даже пожертвовал своей любимой кассетой с "Нирваной": "Перепиши мне", теперь все время Цоя слушает. 22.9. Гуляли с И. и он вдруг вспомнил ту историю в Ялте, это, говорю, когда я двух девок из Кременчуга склеил и пытался обеих трахнуть? Ты что, не ты, а я склеил, возмутился И., ту, которую ты трахнул, я ее до этого уже пару раз трахал, мы тогда с Озриком пришли, а ты дверь закрыл, мудило, и не хотел открывать, так мы через окно влезли, а та вторая лежала голая у меня на кровати, надо было вдуть ей, а я чего-то стал дурака валять, а Озрик в это время презерватив натягивал с ужасным скрипом, в общем, баба расстроилась, стали даже в шахматы с ней играть, можно было, конечно, ей вдуть, в две дуды, но Озрик долго возился, да и я чего-то забздел, не подхватить бы чего, ты вроде тогда подхватил свои мондавошки? Нет, это в Москве, с подружкой Вадикиной подружки? Ну, в общем, был у тебя такой мандавошечный период… 25.9. 6 утра. Вдруг понял, читая "Эрос невозможного", что влечет к постмодерну, да, его разрушительность. Того, кто боится разрушений, пугает и отталкивает постмодерн, как Лешу. Он нашел опору в религиозности. А у меня нет "опор" (для меня все они – костыли), я "релятивист", и отчаянная свобода, люциферова, дразнит… И все сходится, все одно к одному: он – за мир, я – за войну. Вчера подписали "Осло-бет", Сарид сказал, что "правые заботятся об отцах, а мы, левые, о детях. И верно. Мне детей не жалко, мне жалко отцов, воскрешение отцов – вот подвиг, а дети пусть сами разбираются в этом мире, пусть пережевывают свои гнилые надежды, только тот из "детей" мне брат, в ком есть жалость-любовь к отцам, благодаря им только не погибнет быть может жизнь, жизнь, как культура, пусть к спасению, преемственность душ… А для чего вообще мир-то? Что б все жили-поживали да добра наживали? Да какое мне дело до их добра и покоя? Что в нем, кроме забытых и вскопанных полей благополучно усопших? А война – для победы. В войне жизнь цветет, как весенний луг. Война освобождает. Посему и Танатос для меня куда слаще Эроса. Сладострастие смерти. Сестра моя – смерть… Стая ангелов в золотом углу "Благовещения" Симоне Мартини, будто стая сбившихся в кучу летучих мышей… Новый год. Пять тысячь семьсот пятьдесят какой там? И крылатый, спеленатый тысячами крыл Господь, как смерч, на колонне под куполом в мавританской арке Святого Марка. Живу по утрам. Ночью цепенею, пережидаю… Ездили с Лешей в Негев, ему захотелось вкусить пустыни. Добрались до Авдата, погуляли по залитым солнцем развалинам. Набатеями интересовался. Его герой, римский ветеран, поселяется после отставки в наших краях, уже после смерти Христа. По дороге чуть не разругались. О сербах при нем вообще нельзя говорить, и упаси боже сочувствовать, сербы – подонки и всех их надо под корень. Такой горячности я не ожидал и пришлось уступить ему сербов, не ссориться же из-за них. Потом на Америку перешли, стал доказывать мне, что никакие "державные" интересы американцев не волнуют, а стало быть Америка империей быть не может, вот должна была вмешаться в Югославии, на стороне босняков, конечно, а не вмешивается, а я ему, очень мягко, что, мол, хошь-не хошь, а положение обязывает, и про войну в Заливе напомнил, а он: ничего не обязывает, ну я же Америку знаю, ну что ты говоришь мне! В общем и тут он разгорячился, не понравилось, что я не считаю Америку невинной девушкой. В результате, а может и от усталости: дорога долгая, жара, я врезался в дорожное заграждение, чересчур сильно затормозив, а перед этим пошел на плохой обгон и тоже занесло, но обошлось, а тут разбил, блин, машину, не очень сильно, но в тыщенку ремонт вылетит, и в Галилею уже не успеем съездить. Мне понравился Сашин очерк-эссе "Как рухнул жизни всей оплот" (Леше гораздо меньше), особенно на воне (во описочка, вместо фоне!) всей этой поебени недобитых шестидесятников, одна только рубрика что стоит: "Оглянись в слезах" (!!). Оглянись в соплях. 26.9. Утром за кофе разговор о Гольдштейне, я договорился, что он у Леши интервью возьмет, ну и "по ходу дела" почитал в "22" его эссе о Маяковском и "Как рухнул…" Я:…он считает, что Маяковский – медиум Революции. А Революция энергийный всплеск, так что "нравственность" в обоих случаях просто ни при чем. И лично он, сейчас я на него наябедничаю, поверял мне, что будь сейчас Революция – с радостью присоединился бы. Здесь такая тяга к силе, в этом много сексуального, и не зря он о де Саде… Леша: Ну, это вообще вне моих интересов. Мне с таким человеком говорить не о чем. К стенке и все. Я все-таки считаю, по Канту, что человека от животного отличает нравственность, меня интересуют проблемы нравственности. Я: Так тебя тогда должны особенно интересовать люди и взгляды безнравственные, ты ж писатель, а не Савонарола какой-нибудь… Леша: Нет нет. Почему меня должна интересовать нравственность тигра или шакала? Я: Ну, мы же все-таки говорим о людях… Леша: Для меня они не люди. После этого мы поехали в Тель-Авив, на автобусе, машина в гараже, встречались с Гольдштейном на перекрестке Буграшев и Бен Иегуда. На этот раз, впервые, он пригласил домой, попили кофе, стали постепенно раскручивать беседу, но Гольдштейн был очень осторожен, как всегда, а я игрив, не по годам, потом я их оставил интервьюироваться, а то решат еще, что к чужой славе хочу примазаться. (Потом, когда интервью появилось, меня все-таки задело, что он обо мне не упомянул, я ж ему и интервью это устроил, и вообще. Сам себя ругаю и презираю за мелочность, да и кто ты такой, чтоб о тебе говорили, в благодарность за харчи что ль? А потом вспомнил, как Леша, и главное мне же с Гольдштейном, рассказывал про свою обиду на Бродского: что на каком-то вечере в Америке, который Леша ему устроил, ничего о нем не сказал, хотя других упоминал, своих эпигонов.) 28.9. Леша советовал почитать Поппера, помогает от героизма. Ну, взял я "Открытое общество". Корень зла – Платон. Будто Лешин голос слышу: "Для меня все это неприемлемо", "я не верю", "я требую, чтобы политики защищали принципы эгалитаризма и индивидуализма. Мечты о красоте должны подчиняться необходимости помощи людям, которые несчастны или страдают от несправедливости", и т.д. "Эстетизм и радикализм (это он мне) должны привести нас к отказу от разума и к замене его безрассудной надеждой на политические чудеса… Такую установку я называю романтизмом." Ну, и я ее так называю. Однако ж утверждение в политике принципов равенства и свободы – романтизм не меньший. Да и за примерами политических чудес далеко ходить не надо, история ими кишмя кишит, возьми хучь Израиль. Вам, Карл, извините, не знаю отчества, эти примеры может не нравятся, а мне, скажем, нравятся, так что, опять за эстетику поговорим? М. сказал, что Поппер конечно же еврей, из австрийских беженцев, что вообще-то он занимался методологией науки, а это, про открытое общество, попытка перенести разработанные методы на историю. Но где ж тут наука, когда сам пишет: "Гуманизм является в конечном счете верой". И еще: "Я утверждаю, что история не имеет смысла." Значит и Бога нет. А это уж совсем ницшеанство: "Хоть история не имеет цели, мы можем навязать ей свои цели". Конечно благородные и т.д., да и я не против "власти разума, справедливости, свободы, равенства и предотвращения международных преступлений", но принцип "навязывания" может далеко увести. Прям к Платону. В общем опять, кажется, "мы гоняемся за собственными хвостами". Если история не имеет смысла, то есть цели, то нет и прогресса, а значит и нельзя прийти к столь чаемой Поппером утопии. В Старом городе Леша торговал дубленку-безрукавку из кусков зайца у лихого усатого арабуша. Арабуш глянул разок, прищурившись, на великого русского гуманиста и говорит: 750 шкалей (250 долл). А у Леши, слава Богу, от силы сотня осталась, красная этому зайцу цена, да еще с гаком. Леша грустно улыбнулся и собрался отчалить. – Ну сколько хочешь? – поймал его за рукав арабуш, будто подарить собрался. Леша опять грустно покачал головой. – Ну ладно, 500, себе в убыток, просто деньги позарез нужны. Да постой ты, погоди, ладно, 300, о-кей? – Да у него только сотня осталась, – объяснил я шустрику ситуацию. – Так одолжи ему! – говорит. – Не могу, – говорю, – мы сейчас на аэродром, и больше я его не увижу. – Да сколько у него есть, я возьму, – шепнул мне неунывающий арабуша, и я сразу не понял всей роковой глубины его заявления. – Дай ему сотню, Леш, – говорю, – он сказал, что удовлетворится. Леша достал кошель, а ведь сколько я его учил: на базаре деньги достаешь только когда заплатить решил и товар уже в руках, и стал доказывать арабушу свою правдивость, что вот, видишь, с виноватой улыбкой, все что осталось. Арабуш нагло полез в кошель и выгреб 120 сикелей. – Смотри, оказывается 120, – обрадовался Леша. – Может мелочь еще есть? Леша ему и мелочь из карманов выгреб. – А это что у тебя за деньги? – полюбопытствовал арабуш, все еще копаясь в лешином кошельке. – Это кроны, они не конвертируются. – Шведские?! – Нет. – Датские?! – Да нет, чешские, они не конвертируются. – А сколько это? – Ну приблизительно 20 долларов за пятьсот крон. – Давай, – отчаянно махнул рукой арабуш, мол, где наша не пропадала, и тут же сам вытащил из кошелька 500 крон. – Давай еще. Я демонстративно пожал плечами. – Лешь, не увлекайся. Но Леша дал ему еще 500 крон. – Давай еще, – давил ханыга. – Лешь, ну ты что? Леша догадался, наконец, закрыть кошелек и сказал нерешительно: – Все, все, хватит. – Еще 500, и все, – давил гад. – Хватит, хватит, – неуверенно отмахнулся Леша, а я стал просто выталкивать его из лавки. – Мало, еще 500 давай, – обнаглел скотина, пристрелить ведь мало. Леша медленно двигался к выходу. – Ну одолжи ему, – обратился он опять ко мне. – Аллах одолжит, – ответствую. – Знаешь что, давай-ка деньги назад и куртку свою драную забери. – Ладно, ладно, русский карашо, – заулыбался гаденыш, на том и расстались. На Новый год собралась женина родня, фольклор, но Леша себя точно настроил, и все прошло очень мило, жратва была отменной, теща была довольна соседством со знаменитостью. А мы, поддав чешской "Сливовицы", закатили концерт на старый лад, как тогда в Зальцбурге. 30.9. Рабин сказал в Америке, объясняя тамошним жидкам свою уступчивость, что "еврейские принципы" ему дороже "еврейской недвижимости" (то бишь Хеврона, Вифлеема и прочее). Жить – значит терять невинность и тосковать о ней. Нет большей глупости, чем "стремление к счастью". 1.10. Сегодня с утра гулял с Гольдштейном. Сказал, что мне понравился его кусочек "Как рухнул…" в "22". Он дал мне свою прозу, большой отрывок в "Зеркале". Я немного почитал перед дневным храпом, не сильно впечатлился, прием с рукописями безвестных гениев, хоть и не плох сам по себе, избит уже и не сулит открытий, да и Мельников этот совершенно не прорисован, не человек, а литературный прием, сексуальные сцены вызвали недоумение, на них и задремал. Разбудила глубоко взволнованная жена, в руках у нее было "Зеркало". "Это вот тот Гольдштейн, твой приятель? Ты читал?" "Ну, начал, а что?" "Послушай!", и зачитывает эти сексуальные сцены. "Это же тихий ужас! Просто стыдно!" "Не понял, – говорю, – что уж тут такого… Конечно не фонтан, но…" "Бедный! Просто бедный!" причитала супруга. "Нет, вы все просто больные люди! Это ж эксбиционизм какой-то!" "Эксгибиционизм, – поправил я, и подумал: а почему это "все"?, но не спросил. И еще подумал: "Ты еще моей писанины не читала, голубушка, то-то обрадуешься. А вслух: "А что, было б чего показывать." – Вот именно! Зачем же недостатки, ущербность свою на показ выставлять?! Ведь такой умный, начитанный, как же он не видит?! Я только бровками поиграл и на другой бок повернулся, не было настроения спорить, да и до конца не плохо бы дочитать. 2.10. Сегодня в 11-ом бе ввязался в теологическую дискуссию. Один худой волчонок из Магриба, опасный, затаивший злобу, в кепчонке, стал приставать, буду ли я на Судный день поститься, ну и пошло: есть ли Бог, летающие тарелки и жизнь на Марсе. Лишь бы не учиться. И действительно, какая уж тут электроника, если мы еще не решили вопрос о Боге. Бог для него вроде дворового пахана, который в случае чего в обиду не даст, если верен будешь. Ну я и завелся. Особенно после аргументов вроде: вот на "сеансе" спросили, есть ли Бог, и тут стакан вдребезги разлетелся, взорвался. Взорвался и я, причем тут, говорю, всякие эти бредни мистические. Почему бредни, говорит, вон и в Танахе спиритуалистический сеанс описан, такого быть не может, говорю, а то место, говорит, где пророк Самуил является?, ну да, и отвечает на вопросы публики, он, конечно, цитату не оценил, но дал номер главы, где это описывается, мол, можешь проверить. Потом я стал себя успокаивать, ну чего так взъелся, на что? И тут Поппера вспомнил. Ведь и я уважаю критицизм, то есть "подвергай все сомнению", да, на том стоим. Но людям мифы давай, веру в чудеса, страсти роковые, царя-батюшку, Спаса Гневного и Деву Милосердную. Показали по телеку, как кровью с обезглавленного жертвенного петуха еврею (восточному!) на загорелую лысину капают, и тот смеется детским, счастливым смехом. Люди жаждут, жадно жаждут чуда, а значит спрятана где-то его парадигма, как выражаются ученые люди. 4.10. Судный день. Резко похолодало. Совсем не летний, почти холодный ветер поставил занавес дыбом, парусом. Ходил с И. пешком к морю. Однако два с лишним часа заняло. Сильные волны, народ на набережной. А мы искупались. Потом я лег на песок (И. поплелся вдоль берега душ искать) и, глубоко вдыхая соленый ветер, почувствовал, наконец, что отпустила тревога. Вдоль моря носилась стайка мальчишек на велосипедах, один, помладше, был особо забавен: нос пуговкой, ямочки на щеках, должно быть незлобив. Ему трудно было по мокрому песку ехать, застревал, останавливался, тащил свою машину волоком за остальными. Покосился на меня. Я люблю Судный день за это внезапное стрекозиное царство на опустевших дорогах: девчонки и мальчишки на велосипедах, на роликах, на скетболах, в коротких штанишках, юбочках, тайчиках, идешь и любуешься на этот шумный, цветастый рой… Дочитал "Тетис". Проза невеликая, но задела. А ведь он романтик. Рома-антик! Любовь к пышным ампирным складкам театральных имперских мантий настоящая, болезненная: стареющие империи одеваются с изыском отчаянным. И эта тяга к ядовитым парам революционных эстетик одинокого испорченного мальчика, тоскующего по гнусному, развратному, старому барину, единственному, кто мог приласкать и понять, единственному, в чьих мерзких объятиях можно было почувствовать это жуткое любовное волнение настигающей гибели… Ледоколы романтики во льдах абсурда. А еще я в Судный день занимался богоугодным делом: нашел этот пасук, главу, из Первой книги Царств, про которую волчонок гутарил, и что же я прочитал?! "И увидел Саул стан палестинский, и испугался, и крепко дрогнуло сердце его. И вопросил Саул Господа; но Господь не отвечал ему ни во сне, ни через ясновидящих, ни через пророков. Тогда Саул сказал слугам своим: сыщите мне женщину-гадалку, и я пойду к ней, и спрошу ее. И отвечали ему слуги его: здесь в Аэндоре есть такая женщина. И снял с себя Саул одежды свои и надел другие, и пошел сам и два человека с ним, и пришли они к той женщине ночью. И сказал ей Саул: прошу тебя, поворожи мне и выведи мне того, о ком я скажу тебе. Но женщина отвечала ему: ты знаешь, что сделал Саул, что он выгнал из страны гадалок и прорицателей, для чего же ты расставляешь сеть душе моей, на погибель мне? И поклялся ей Саул Господом, говоря: жив Господь! не будет тебе беды за это. Тогда женщина спросила: кого же вывести тебе? И отвечал он: Самуила выведи мне. И увидела женщина Самуила, и громко вскрикнула; и обратилась женщина к Саулу, говоря: зачем ты обманул меня? ты – Саул. И сказал ей царь: не бойся; что ты видишь? И отвечала женщина: вижу будто бога, выходящего из земли. Какой он видом? – спросил у нее Саул. Она сказала: выходит из земли муж престарелый, одетый в длинную одежду. Тогда узнал Саул, что это Самуил, и пал лицом на землю и поклонился. И сказал Самуил Саулу: для чего ты тревожишь меня, чтобы я вышел? И отвечал Саул: тяжело мне очень; палестинцы воюют против меня, а Бог отступил от меня и более не отвечает мне ни через пророков, ни во сне; потому я вызвал тебя, чтобы ты научил меня, что мне делать. И сказал Самуил: для чего же ты спрашиваешь меня, когда Господь отступил от тебя и сделался врагом твоим? Господь сделает то, что говорил через меня; отнимет Господь царство из рук твоих, и отдаст ближнему твоему, Давиду. Так как ты не послушал гласа Господня и не выполнил ярости гнева Его на Амалека, то Господь и делает это над тобой ныне. И предаст Господь Израиль вместе с тобой в руки палестинцев: завтра ты и сыны твои будете со мною; а стан израильский предаст Господь в руки палестинцев. Тогда Саул пал всем телом своим на землю, ибо сильно испугался слов Самуила; и сил не стало в нем, ибо он не ел весь тот день и всю ночь." Значит пророк Самуил все-таки отвечает на вопросы, тут Ильф и Петров проявили большую, чем я, осведомленность в Библии. А я, невежа, еще спорил с сосунком и опозорился. Здравствуй, Леша! Посылаю тебе фотографии твоего путешествия, вроде вышли неплохо. Саша Гольдштейн отобрал несколько для интервью, что выберет не знаю. По горячим следам наших споров я прочитал Поппера. Мыслит он незатейливо. И хоть мне лично близок и дорог его критицизм и понятен страх перед "закрытыми" обществами, но никакого лекарства от признаваемого им самим "напряжения цивилизации" особенно в современном "абстрактном обществе", логическим продолжением "открытого"), от "анонимности, одиночества, а следовательно несчастья", "открытого общества" он не предлагает, кроме мрачного мужества (чуть не написал героизма!) бесцельной свободы. Песок – плохая замена овсу, и если именно так обстоит дело, то совсем неудивительны, и предстоят еще человечеству, ураганы "племенного духа", смерчи суеверий и землетрясения тоталитарных мифов. Против эдаких катаклизмов коллективного бессознательного не помогут никакие заговоры рационализма и этики личного достоинства. Мне кажется, что в страхе перед этими катаклизмами (еще бы!) он старается не замечать их, не пытаясь даже их понять и объяснить, просто отметает с порога. Но ветер с порога не прогонишь, того и гляди окна высадит, а то и домик снесет… Скажу больше, хоть тебе это, наверное, не понравится, что жизнь без мифов, в простой свободной конкуренции, не только невозможна, но и довольно ужасна в своей пресности и одноцветности, и похожа на ту же тоталитарность навыворот, не даром ее адепты столь же фанатичны. Чего стоит только эти попперовские "следует требовать, чтобы каждый человек…", "я полагаю, художник должен поискать другой материал для самовыражения" – чем все это не платоновское, или, если угодно, и советское, "указание сверху"? Тон, прямо скажем не философский. И вообще, признаюсь тебе честно,что бессмысленной свободе предпочитаю рабство смысла. В свете разгоревшихся философских дискуссий с нетерпением ожидаю твою прозу. Кстати, Гольдштейн дал мне почитать большой кусок своей прозы, напечатанный в журнале "Зеркало", если хочешь, пошлю, она меня "возбудила", несмотря на очевидные, а порой и вопиющие, недостатки, неловкость, особенно по части бытописания и сексуальных саморазоблачений: "Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой – мозг отдал приказание гормонам… и положив ей ладонь на грудь, а другую – на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю…" и т.д., опять же этот поток "метонимического", "консьюмеристского" и "имагинативного", но вместе с тем есть увелекающая меня тоска по великой прозе одряхлевших империй ("Провинции, словно пеплом и яблоневым дымом, окутаны лирикой предисчезновения. Здесь главенствует мистико-приключенческий эротизм, в основе которого смирение перед неизбежным. Закатное солнце, ветер с моря, некуда спешить, потеряна надежда, но это и к лучшему – не надо себя ни к чему привязывать. Мир, из которого вынут конфликт, выпотрошено реальное содержание. Жизнь расколдована, размагничена, телеология ее мнимая. Все выпито, все съедено, все сказано."). По дороге есть меткие культурологические оценки и характеристики книг Бродского, Сорокина, Галковского, Яркевича, даже Распутина. Да, пожалуй культурологическая эссеистика – вот его стихия (а может проторенная газетная дорожка?), эдакий опыт скитаний книжного червя по материкам фолиантов, тоска по разрушенным литературным мирам, что лично мне интересно, опять же живые впечатления от прогулок по исчезнувшим на глазах мирам (Баку!). При этом у него полно пассажей об эллинистической, александрийской поэтике конца эры, эпоха и твоего романа (обещанную свежатинку червячки ждут с нетерпением). Вот, Империю мы пережили, а песни о ней не дождались. И она шевелится в душе, томит невысказанностью… Как видишь, я в настроении боевом, если не сказать задиристом, оттого и заболтался. Будь здоров. Пиши. Привет супруге и Праге (я человек простой, говорю стихами). Всегда твой Наум Шесть солдат погибло в Южном Ливане. Пару дней назад – еще трое. Начгенштаба собрал пресс-конференцию и популярно изложил, что мол бывает, подорвались ребята, борьба продолжается. Нет, деревни мы не трогаем, по соглашению. Соглашение о дозированном принесении жертв. Конечно, если разозлиться, то будет еще больше жертв. Так что лучше сидеть тихо. И еще находятся идиоты служить в такой армии. М., гениальный М., настолько тихий и беззлобный, что выглядит умственно отсталым, заочно защитил бакалавра по физике, его пригласили учиться на вторую степень, надо на месяц раньше освободиться, но он сказал, что ребят не оставит. Сидит там в самом пекле. Год боролся с армией, чтобы попасть в десантники, и тело мучил, такой до армии был пухленький, вроде Будды, и с комиссиями боролся, сначала дали ему низкий профиль по каким-то психологическим параграфам, послали в интендантство. Б. совсем извелась за эти дни. Пару недель ему там осталось. Вперегонки со временем… 6.10. Марик играл соло в "Дон Кихоте" Рихарда Штрауса. В фое встретили Наташу, засыпала свежими петербургскими анекдотами. "Два грузина бабенку разодетую в подъезде зажали, уважь говорят, ладно, говорит, только что уж в подъезде-то, неудобно, пошли ко мне, ладно, пошли, заходят, а тут амбал такой выходит, одного вырубает, а другого раком ставит, кряхтит, никак запихнуть не может, а бабенка ему говорит, Вась, может тебе, как в прошлый раз, ножичек дать? Тогда грузин этот говорит, слушяй, говорит, дарагой, я тэбя как брата прашу, папробуй еще раз!" И мы хулигански ржем на весь Дворец Культуры. Смех ее заражает, она захлебывается, икает, хрипит, тявкает, слезы льет: "Дарагой, говорит, ха-ха-ха! Как брата прошу, аааа!", смакует она. "Может тебе, как в прошлый раз!! ааааа!" До самого начала концерта анекдоты рассказывала. По ходу объясняла, где партия Санчо Пансы, а где осла. Потом мы вместе пошли Марика поздравлять за кулисы, дамы целовали-обнимали, восхищенно ахали: "потрясающе!", "гениально!", небрежно подваливали коллеги и роняли весомое: "Ну ты сегодня…", "молоток, старик", "ну ты даешь, что это с тобой случилось?" Аня руководила движением, следила, чтоб не задерживались у тела. Кто-то из дам прошипел злобно: "Регулировщик…" Подбросили Наташу домой. У нее, как всегда, грандиозные планы гастролей, новых книг. Только разгрести неурядицы… 7.10. Самое главное во фрейдизме это не метод психоанализа, а метод общения, Фрейд открыл новый метод общения, путем откровений, взаимных, или односторонних, а значит и любви (Юнг и Шпильрейн), когда пациент и врач взаимно обучают и взаимно проникают друг в друга, и все кружится и путается в этих танцующих "переносах"… Вообще модерн – это время откровений (последних?). Как в психике, так и в языке, и психоанализ тут совпадает с семиотикой и структурализмом, копания в душе и копания в языке… 9.10. Позвонил в Москву Мише. Болеет. Из дому почти не выходит. "Это уж и на существование не похоже". Про Иосифа рассказывает, что весь в бурных романах, "ты себе не представляешь, с одной, и одновременно, иногда в тот же день, с другой!". "Во, – говорю, – философия-то до чего доводит." Но и тут он не среагировал, очень серьезно это воспринимает, с завистью. 12.10. Жванецкий по ТВ учил русский народ правильно голосовать. Угрожал, что если победят коммунисты, он уедет. Напугал ежа голой жопой. У нас тоже такие голоса звучат (если Ликуд победит – я уеду). Сижу в одном из своих обезьяньих питомников. Обезьянки при деле: бегают, прыгают, кричат друг на друга. Я английский учу. Перевожу статейку. Две обезьянки на передней парте ругаются: – Имма шелха Фатима! ("Мать твоя Фатима!" То есть арабка) – Аба шелха Абу Куши! ("Папаня твой Абу Куши!"/Отец Черножопого/) – Имма шелха ми кфар Кана! ("Мать твоя из села Кана!") – Аба шелха Абу Аяш! ("Предок твой Абу Аяш!" /Террорист знаменитый/) – Имма шелха ецет им вибратор! (Мать твоя гуляет с Вибратором!) – Аба шелха, аба шелха… (" а твой предок, твой предок…) Сегодня, наконец, позвонила, ужасно обрадовался. А то мучился, как разведчик без связи. "Я беспокоилась…" Когда я спорил с Мишей о том, что искусство ущербных менее ценно, чем искусство полноценных, я таким образом защищал искусство тайно ущербных, от искусства ущербных явно. И каждый защищал себя. (Вот Михалков Никита, ведь явно талантлив, умен, и к творчеству жаден, даже странно для такого высокого и красивого человека – может есть все-таки какой ущербик тайный? – но чем-то чужд, вернее чем-то отталкивает, на физическом уровне, эти глаза его томные, наглые, и не пойму чем, разве что вот этим наглым самодовольством. Красуется. А сочувствуешь только мучениям. Себя, гад, любит в искусстве, а не искусство в себе.) В индивидуализме – нарциссизм, когда одиночество не несчастье, а благо. Уж не знаю что и подумать. Если у тебя все в порядке и все здоровы, мой милый, что тебе я сделала? Не мог же ты и книжку не получить?! Когда можно тебе позвонить? Какое расписание на работе? (Еще раз адрес…)… Напиши про Италию. Оказывается по-итальянски странно будет strano (это я на "Почтальоне" выучила). Вчера гуляла по… одна. Так красиво – 18 век. И садики везде и колдовская осень и ходила одна на "Почтальона". Вот уже месяц, как я на всех бросаюсь и все меня боятся. А что я могу? Позвонить? Но страшно, что ты не один и расписанья не знала, потом каникулы и праздники – все дома. Разница во времени -…часов (пока у нас время летнее, до ноября). Значит нужно где-то до…утра звонить. И вот сегодня позвонила. А у тебя как раз выходной и ты сам снял трубку и ты в порядке и ничего страшного и сегодня вся жизнь мне мила… Придется ждать до понедельника это единственный день, когда я успеваю попасть на почту…И еще я вспомнила как долго гуляло мое "итальянское" письмо и твою несостоявшуюся мистификацию с Москвой и вообще все "неувязочки"… И вернулся мой страшный сон, когда я хочу что-то сказать и, как ни стараюсь, только хрипота исторгается, и никто меня не слышит, как рыба. А спросить-то нужно только случается ли тебе быть одному и, если да, то тогда ты с кем? Сегодня достал из ящика свое же письмо. Адрес правильный. Одно из наших любимых загадочных явлений? А ты, небось, гадаешь – чего это замолк после Италии и какой в этом надо искать смысл. И я гадал, почему долго ответа нет, пока вот не вернулось письмецо… Выходные у меня: воскресенье и среда. Утром на спорт ухожу, а после девяти дома. Пишу, читаю. Скучаю. Слышь? Давай там, подкрути проводок, а то кому ж я свою жизнь расскажу? А еще Йом Кипур у нас… Посылаю тебе вернувшееся письмо. Вернулся я из Италии в состоянии сомнамбулическом. Попросту говоря слегка трахнутый. От обилия, плотности и силы впечатлений. Ну и работа началась, отчего я тоже слегка трахнутый и сомнамбулический. Два дня у меня выходные… что неплохо, но зато остальные забиты невпротык и я уже жутко устал… Три дня были в Риме. Исходили пешком вполне по-спортивному. Осталось: фрески Караваджо в забыл какой церкви недалеко от пьяцца Навона. Я совсем его не ценил, даже фильм не помог (теперь надо пересмотреть, он у меня есть в записи), а тут вдруг – пробил. И главное случайно зашли, церковь пуста совершенно, рассеянно и устало смотришь на разрисованные стены, да и плохо видно, темно, и вдруг кто-то осветил угловую фреску, и будто аквариум зажгли, а в нем жизнь, так неожиданно, такие естественные лица, жесты, тела будто теплые… Рим был странно пуст. Идешь днем по городу, в самом центре, и никого, ну просто никого, аж страшно. Ну и, конечно,"ребра мира", форумы, термы, колизеи, триумфальные арки, оплывший, как воск, мрамор, неожиданное изящество Пантеона, и сразу понимаешь, что горечь триумфов – вино поэтов… Посреди римских скитаний вышли на небольшую площадь у реки, причудливой роскоши дворец, написано: "галерея Бургезе", неуверенно заходим, смуглый служитель, расшаркиваясь, зазывет, мол, вход свободный, заходим, гуляем, барочный шик, картины, мебель, все как бы жилое, но никого, и странно много ковров, на полу, на стенах, дошли до конца коридора: большая стопка ковров, и толстый, небритый, сильно смуглый мужик их бодро сортирует. Начинаю догадываться: магазин ковров. Хозяева из Бангладеш. Стал я у них огромный китайский ковер торговать, синий такой, как шелковый, с золотым павлином, сказочный ковер, очень мне приглянулся, ну я и спросил: "Сколько стоит?". Посадили меня в кресло, стали звонить куда-то, цену выяснять, хотели другой ковер подсунуть, но я был тверд, расспрашивали откуда родом, чем занимаюсь, говорю: русские мы, нефтью торгуем. Долго суетились, осматривали недоверчиво, наконец, главный их сказал, что завтра будет самый главный директор, только он цену знает, чтоб я завтра пришел. Проверка серьезности намерений, жена опять же тянула, мол брось дурака валять, портила мне игру. А ковер, доложу я тебе, знатный. И чой-то мне обидно стало за старушку Европу… Уже по приезде по русскому ТВ посмотрел "Охоту на бабочек", французский фильм Иоселиани, там нечто похожее, конец аристократической Европы, только там корейцы скупают, а может японцы… А когда я один, я – один. Караваджо Джермена напомнил Женю Харитонова, всегда пасмурного, настороженного, цепкого. Однажды пригласил нас с Мишей в затюканный подвал на танцы мужиков полуголых. (Сейчас у них Виктюк этим балуется, на волне вседозволенности и мировой славы. А балет о Сталине кто, бляди, поставит?! Может Курехину по плечу?). Его проза была естественна, как разговор, в ней была беспощадность, за которой стояла какая-то вера…, она мне не просто нравилась, она меня увлекала. И сам он притягивал, пугал и притягивал… Вот и в Риме, в церкви темной, Караваджо поразил, когда стены вдруг ожили, затеплились, засветились живыми телами, их обнаженность не была картинной, она почти смущала своей непристойной естественностью, вызывающей свободой. Может быть действительно эти "люди лунного света" видят жизнь ярче? Конечно, и они в большинстве своем – быдло, за права борются, пенсии требуют, чтоб вольготней было в жопу ебаться. 16.10. А может быть бессмертие уже достигнуто, так сказать техническим путем, Разумом? Сегодня можно записать навечно свой внешний вид, свой голос, свои мысли, историю своей жизни, свой генетический код, более того, может скоро можно будет и восстановить человека по этому генетическому коду, а потом он сам, по оставшимся записям, сможет восстановить себя, свою личность. В общем, блин, сплошной палимпсест…- так что ж ты тогда с ним не развелась – я бы дала ему пинок под зад, что ж ты тогда этого не сделала, надо было тогда это сделать – но ты так на него кричишь, я вошла в подъезд – ну что уж, ну все уж, это уже не актуально, мама, ну что сейчас вспоминать что было – что? что нашел? ну так что? ой, ну мама, что ты теперь вспоминаешь, ой ну перестань, пойдем лучше с собакой погуляем, хочешь? – ну что ты ворошишь старое говно – ну что он взял, что он отнял – слушай, ты так кричала, я вошла тогда в подъезд – ну сейчас-то что – ну ты все завалила своими вещами, невозможно – у тебя же шкаф пустой – он говорит, что ему некуда положить – мама – ты, ты это – мама – что ты трогаешь его отца, его уже сто лет как нет на свете – мама – зачем ты – ты уже совсем, это просто пошли гулять, давай, все – ну мама, ну все, это все уже прошло, это уже в прошлой жизни – что ты так нервничаешь – ну так ищи, что ты вспоминаешь какие-то – ну хорошо – еще не конец, мама – ну беседер, есть люди, которые кушают по часам, ну очень многие, ой, ну отстань, ну что про него разговариваешь – ой, ну мама, это уже было сто лет назад, что ты все вспоминаешь – как какой еще – о чем ты говоришь, сколько жил, зе ло кашур ле /это никак не связано с/ физиология – вы совершенно разные люди, это просто случайность, что вы живете вместе – ну кто тебе сделал, ну что ты мама – ой ну что ты мама – ну сейчас зачем переживать – мама, ну что ты вспоминаешь, это не актуально, надо смотреть что будет вперед, а не на то, что было сзади – почему не – просто – ну почему, ну что за глупость – тысячу лет вспоминать что было – мама, ма зе хашув /какая разница/ кто что сказал – ой, хватит уже говорить на эту тему – ой, я уже не могу слушать на эту тему – ну я уже знаю это наизусть – ну в такой ситуации разводятся – ну что ты мне рассказываешь – из нее теперь – перестань нервничать и дергаться, пойдем гулять – ты мне не надоела, я просто не хочу чтобы ты нервничала – думай наперед, не думай назад – о, беседер, я не сомневаюсь – ну хорошо, что он заслужил, ну хорошо – ну что ты дергаешься, что ты нервничаешь – пойдем погулять с собакой – ну что я тебе могу сказать, ну что – ну он старый человек, что ты хочешь ну какое замечание сделал – мама…(телефонный разговор жены с тещей) Жена: "Слышал? Д. уложила молоденького виолончелиста, на 20 лет ее младше!" Аж грудь сжало. Сказал "оригинально" и отвернулся, чтобы не выдать себя. А жена все рассуждала, как с молодыми неинтересно. Небось завидно. Вот смеюсь над собственной армией, а славная русская-то, какие жуткие унижения от чеченцев кушает, почище нашей от всех этих хизбалдуев, вот командующего самого, Романова, на куски бомбой порвали, и хоть бы хны. Нет, вроде какие-то "неосознанные объекты" деревню ихнюю разбомбили в отместку, мы это тоже делали раньше. Не помогает. Тут надо либо всех под корень, либо кружева плести кропотливо… 17.10. Вчера специально заставил себя посмотреть фильм "Черный ящик" по одноименному роману Амоса Оза. Сам фильм – обычное израильское инфантильное барахло с потугами несообразных претензий. Много секса, с претензиями на смелость, много политики, с претензиями на объективность, много истерики с претензиями на "глубокие" причины. Не совсем понятно, отчего герои так жестоко расстались, если так жестоко любили друг друга, но не в этом суть. Подозреваю, что фильм точно по роману и не хуже его. Фабула препошлейшая. С аллегорией. Те отрывки текста, которые зачитываются (письма героев) с экрана, дидактично неестественны, в общем, топорная работа, таких романов можно настругать сколько хошь, в год по штуке. В недавней фотографии на обложке субботнего приложения к "Маариву" великий писатель (очень Нобеля хочет, ездил на рекогносцировку в Осло, обласканный руководством, когда они там с Арафатом премию мира, как дикари бусы, получали в награду) выглядит римским патрицием, эдакая вьющаяся челка… Да, так главный герой, профессор-политолог, или социолог, потомок первых поселенцев, отменный ебарь, это непременно, учит Европу свободу любить в туманном Лондоне, тоскуя по пизде своей бывшей супруги (то бишь по покинутой родине) и переписываясь с ней и адвокатом по поводу раздела имущества и проблем старшего сына, отбившегося от рук. Бывшая жена, сексапильная блондинка, вышла тем временем замуж за "френка", религиозного, крайне правого, и очень заботливого (чужаки-френки прибрали родину к рукам), но тоже мается сексуальной неудовлетворенностью (это не как у русских: родина-мать, это – родина-блядь). В конце концов герой заболевает раком и возвращается умирать в свое "дворянское гнездо", в родовое поместье, в объятиях бывшей супруги, окруженный заботами исправившегося сына, который в этом поместье организовал что-то вроде трудовой молодежной сельхозкоммуны, возвращаясь к истокам, а "френк" всячески посрамлен умирающим благородным героем, как лицемер и слабак по женской части. Единственный конфликт, который проглядывает в романе, конфликт между белыми первопоселенцами и "френками", которые наследуют старую добрую родину, вместе с белыми женами и их бастрюками. Чтобы затушевать этническую суть конфликта автор придает главному оппоненту героя симпатичные человеческие черты заботливости, мягкости, уравновешенности. Это в контраст с истеричным, агрессивным и лопающимся от дворянской спеси профессором. В конце фильма они спорят до крика на балконе "дворянского гнезда", что же исторически произошло с арабами, кто из них больше их любит, больше о них заботится и кто больше их крови пролил. В результате "френк" разоблачен, как лицемер, и унижен, как самец, потому что в награду за правоту в споре сексапильная блондинка в шелковом белье скользит в постель к умирающему. Мол мы вас все равно выебем, даже когда помирать будем. Мота Гур, когда еще молодой был и горячий, орал аж на предвыборном митинге(!): "Выебем вас, как арабов выебали!" /Нидфок отхем, кмо ше дафакну эт аравим!/ Да, вот где суть. Сболтнул Оз. Да и у Шабтая Яшки это проглядывает: они, как ливанские марониты, давно знали, что обречены. Черные и религиозные неумолимо становились большинством. Роль патронов ускользала. Была еще краткая надежда на "русских", но те оказались либо правыми, либо к Израиловке равнодушными, и вообще "чужаками". И тогда они решили, с отчаяния, чтобы остаться у власти, поставить на последнюю карту – союз с арабами. Вот откуда вся их политика "мира": они арабам – патронаж, те им – политическую поддержку. До поры до времени. И не важно, что это укорачивает время жизни народа и государства, зато продлевает власть. Хоть перед смертью, а херутников и черножопых выебем! 18.10. "Отца ее поместили в дом престарелых. Она, с матерью, его навестила. Плачет. "Возьмите меня домой хоть на пару дней. Я обещаю, что не буду просить остаться. Обещаю. Только на пару дней домой." Не взяли. Плакал, когда уходили." "… отец его страдал "Вальтхаймером" и был агрессивен. Он тоже поместил его в дом престарелых. Когда выходил, слышал жалобные крики отца, который звал его, как в детстве: "Дани! Дани!" "Он был очень состоятельный, отдал все детям и переехал в дом престарелых, фешенебельный. Там влюбился в пожилую йеменитку, уборщицу. Влюбился без памяти. Как никогда в жизни. Помолодел. Захотел жениться. Дети испугались, "поработали" с возлюбленной, дали ей отступные, и она уехала. Старик загоревал и в тоске умер. А ты говоришь – король Лир!" (Из рассказов жены о стариках.) 26.10. Наум! Спасибо за фотографии, будет что вспомнить. Теперь в защиту Поппера. Ты считаешь, что идеи у него не затейливые. Если это и правда, то потому, что он их не синтезирует в голове, а пытается понять, что на самом деле происходит в мире. Насчет затейливых идей в свое время блистательно высказался Кант, которого у меня нет под рукой. Это умственный понос – людям с затейливыми идеями надо регулярно принимать таблетки. Что касается напряжения цивилизации и хрупкости прогресса, то Поппер их не придумал. По его мысли, все, что происходит (вынося за скобки природные катастрофы), зависит только от людей. Не захотим прогресса – и его не будет. Это, кстати, очень легко. Захотим облизать яйца герою – и он немедленно вылезет на сцену. Меня, как видимо и Поппера, устраивает только такая история, где я вправе сказать свое слово, или даже промолчать. Она не гарантирована, и это тоже меня устраивает. Героизм – это способ существования макак. Не знаю, давно ли ты бывал в зоопарке: там обезьяний вождь обходит свое стадо и каждой бабе всаживает, а каждому мужику отвешивает. Прямо из Байрона. В Поппере мне больше всего импонирует то, что с ним не только можно спорить, но он и сам приглашает и провоцирует спор. С Гегелем не поспоришь, поскольку вся доктрина – полная хуйня, включая предлоги и запятые. Тот факт, что человечеству грозят ураганы и катастрофы, я сомнению не подвергаю. Человечество состоит на 90 процентов из дураков. Но героической радости я по этому поводу не испытываю. Интервью вышло вполне пристойно. Свою писанину я вышлю буквально на днях, все ленюсь отпечатать. Поездка меня так разохотила, что я решил заглянуть еще раз, с женой. Предполагаю в начале весны – какие в эту пору погоды? Будь здоров, пиши. А.Ц. 27.10. Вчера в программе Дана Шилона услышал разумную женщину, даже возбудился сексуально от разумности этой. Говорила о том, что мужчины, в силу их естества, стремятся к обладанию многими женщинами, и женщины, если бы были достаточно умны, не тратили бы столько энергии на борьбу с мужской природой, не делали бы из своих мужчин мелких обманщиков и притворщиков, а потратили бы эту энергию на расширение своих горизонтов, интеллектуальных и социальных, и чувствовали бы себя более независимо от мужской снисходительности, и в этом смысле она феминистка. Присутствующие отшутились и сделали вид, что не поняли, а может и действительно не поняли. Ведь большинство людей не заинтересовано в независимости ближнего, каждый беспокоится о своем праве собственности. В частном же порядке многие терпимы и без призывов, например, женатые любовники. У Иссы наткнулся на свое стихотворение, преисполнился гордого ужаса, будто фамильные черты обнаружил у мумии фараона. Мы тогда приехали с Олей к Вите на дачу. Октябрь, все вокруг в опавших листьях, а ночью, после жратвы, выпивки, песен, рассказов, выскочили на двор, в хрустальный холод, отлить. Витя говорит: смотри, чо у меня есть, и фонарем ручным посветил на воду в бочке, а там щука кругами ходит. "Красавица! – улыбался блаженно Витя. А мне, спьяну, жалко ее стало, что в бочке кружит. Утром, Олиным карандашом для подведения глаз, записал на полях газеты: Звездною ночью Кружится в бочке, Радуясь холоду, Длинная рыба, Не зная о нашем голоде. А у Иссы: Что в бочке они, О том невдомек. Вечерней прохладой Наслаждаются рыбы. Поразительное совпадение. Только нет у него, конечно, этого русского предвкушения расправы… А на счет того, что холоду рада, это я выдумал, Бог ее знает, рада ли. Это я любил холод. Всегда ждал осени… В английском военном журнале была статья об израильской армии, о том, что она стала ленивой, жирной и неповоротливой. Ливень. Чем народ тупее, тем поэты его неистовей. Вчера снилась любовь с Д. так явственно, с таким полноценным, живым наслаждением, что я загрустил, проснувшись. |
|
|