"Маргерит Юрсенар. Алексис или Рассуждение о тщетной борьбе" - читать интересную книгу автора

тем, что перевожу. Но перевести можно только собственное смятение, ведь
говоришь всегда только о самом себе.
В коридоре, который вел в мою комнату, висела современная гравюра -
никто не обращал па нее внимания. Так что принадлежала она мне одному. Не
знаю, кто ее туда повесил. С тех пор я видел се у стольких людей, называющих
себя художниками, что она мне опротивела, но тогда я часто ее рассматривал.
На ней были изображены люди, слушающие музыканта, и я был просто потрясен
выражением лиц этих людей - казалось, музыка им что-то открывает. Мне было,
наверное, лет тринадцать, и, поверьте, в ту пору ни музыке, ни жизни еще
нечего было мне открыть. Так, во всяком случае, я полагал. Но искусство
наделяет страсти таким прекрасным языком, что надо обладать большим опытом,
чем был у меня тогда, чтобы понять, о чем эти страсти говорят. Я перечитал
маленькие композиции, которые пытался сочинять в те годы, - они благоразумны
и куда более незрелы, чем мои мысли в ту пору. Но так бывает всегда: наши
сочинения отражают уже пройденный ко времени их написания этап нашей жизни.
Когда звучала музыка, я впадал в какое-то удивительно приятное, хотя и
немного странное оцепенение. Казалось, все во мне замирает, только
пульсирует в жилах кровь; жизнь покидает тело, но охватившая меня безмерная
истома так сладка. Я наслаждался и в то же время почти страдал. Мне всю
жизнь казалось, что наслаждение и страдание - сродни друг другу; думается,
это ощущает каждый, кто хоть немного склонен к рефлексии. Помню еще, что я
был необычайно чувствителен ко всякому прикосновению, я имею в виду
прикосновения самые невинные: мягкой ткани, щекочущего меха, который похож
на живое руно, кожицы фрукта. В этом не было ничего предосудительного, я так
привык к этим ощущениям, что они меня не слишком удивляли: тем, что кажется
естественным, обычно не интересуешься. Людям, изображенным на моей любимой
гравюре, я приписывал чувства более глубокие - ведь они были взрослыми. Я
считал их участниками какой-то драмы - мне казалось, там непременно должна
была случиться какая-то драма. Все мы одинаковы: мы боимся драм; иногда мы
настолько романтичны, что желаем, чтобы драма произошла, и не замечаем, что
она уже разыгрывается.
Была еще одна картина - на пей человек, сидящий у клавесина, перестав
играть, вслушивался в свою жизнь. Это была очень старая копия какого-то
итальянского холста, оригинал ее знаменит, но имени художника я не знаю. Вам
ведь известно, насколько я необразован. Вообще, я не очень люблю итальянскую
живопись, но это полотно мне нравилось. Однако я не для того пишу Вам, чтобы
рассуждать о живописи.
Возможно, картина была плохой. Когда с деньгами стало туго, ее продали
вместе с кое-какой старой мебелью и старинными эмалированными музыкальными
шкатулками, которые наигрывали только одну мелодию, всегда спотыкаясь на
одной и той же ноте. Были еще шкатулки с куколками. Их надо было завести, и
тогда куклы делали несколько шагов в одну сторону, потом несколько шагов в
другую. И останавливались. Это было очень трогательно. Но я пишу не для
того, чтобы говорить о куклах.
Признаюсь, Моника, на этих страницах я слишком себе потакаю. Но у меня
так много горьких воспоминаний, что Вы должны простить меня, если я
задерживаюсь на тех, которые всего лишь печальны. Не сердитесь, что я так
пространно пересказываю мысли ребенка, которого знал я один. Вы же любите
детей. Каюсь, быть может, сам того не сознавая, я надеялся настроить Вас на
миролюбивый лад с самого начала повествования, которое потребует от Вас