"Ушёл отряд" - читать интересную книгу автора (Бородин Леонид Иванович)3Шел четвертый день подготовки к выходу из болот. Сам выход был, согласно общему плану, приурочен к немецкому обозу, обоза ждали со дня на день, и вопрос готовности был не под номером один, вообще вопроса не было. Спешка — это было. Торопились. Добровольно записались в отряд из двух деревень шестнадцать человек. Из них шестерых комиссовали по возрасту: старики и малолетки. Мобилизацию объявили на пятьдесят пять человек. Допустили ошибку. Надо было не объявлять мобилизацию, а мобилизовывать, потому что четырнадцать человек будто в болота попрыгали — скрылись, и как родню ни допрашивали, все бесполезно. Насчет того, что, дескать, придет время, вернемся и спросим по законам военного времени, бабы только с честным сочувствием головами покачивали, то есть по поводу «вернемся», куда уж, мол, вам возвращаться, дай Бог «за болоты» выползти. Не только все в деревнях, но и отряд был уверен, что прорываться придется западными зимниками, где немцы только и ждут-поджидают. С особо хмурыми персональная беседа, что не на «ура» идем, но план имеется, но в большом секрете, потому не хрена губы поджимать да бровями шевелить, задарма никому помирать и в драку лезть без шанса охоты нет. А к бою надо готовиться жестокому — прорыв, он и есть прорыв, от личной сметки да ярости многое зависеть будет. Кондрашов нашел возможность еще раз будто бы случайно встретиться со старостой Корнеевым, и очень даже не зря. Объяснил староста, что если этими днями выход, то на болотах еще ледок местами лежать будет. Что восточные болота никогда не промерзают, потому что с торфу газы теплые сочатся. Потому как вонь почуется, осторожненько надо, но если кто и провалится — ничего страшного, кроме мокроты, а ее все равно не избежать. И еще важное сказал Корнеев. С мокрыми задницами в атаку идти несподручно, так что сушиться надо там же, на болотах, на сосновые косогоры не влезая, болото дымы засосет, а на косогорах ветерки вольные, дуют куда хотят. Когда уже плечами расходились, Корнеев, коснувшись рукава шинели Кондрашова, не поворачиваясь, снова заговорил: — Так и быть, готов вам еще одну услугу оказать, но не безвозмездно, полагаясь на ваше честное слово. Мое полагание не ошибочно? — Смотря о чем речь, — отвечал Кондрашов, тоже не оборачиваясь. — Ветку эту проложили в тридцать пятом для леспромхоза. Районный городишко деревянный, отопление печное. Дрова. Ну и строительный лес, само собой. Станция, которую вам придется брать, главная на этой ветке. Паровозы водой заправляются, топки чистят. Начальник станции, Грунин Василий Васильевич, там с первых дней. Семья. Вы даете мне слово, что не обидите его, а я даю вам, возможно, первостепеннейшую информацию. И как? — Этот ваш Грунин работает на фашистов? — Он работает начальником станции. Впрочем, вы полагаете, что на паровозах машинист, помощник и кочегар — немцы? И путевые обходчики на линии — тоже? Если немцы под Москвой, подумал Кондрашов, сколько железных дорог они позахватили… И что? На всех дорогах на них, на немцев, наши работают? Больше ведь некому. Своих мужиков немцы под ружье поставили, иначе откуда у них столько войск… И как все это правильно понять? — Вам-то что этот Грунин? — Незнаком. А вот у моего Мишеля роман со старшей дочерью Грунина. У них сын. Нынче уже в школу пошел. — Мишель?.. Пахомов? И часто он на станцию ходит? Корнеев повернулся к Кондрашову: — Давайте по существу. Даете слово? — А что по-вашему? Я должен расстрелять этого вашего… — Не о вас лично речь… — Знаете, мне отчего-то не нравится… Вы меня будто в союзниках держите. Имейте в виду, я советский человек… — Да ради Бога, — Корнеев улыбался, — хоть трижды советский, вы только Грунина не дайте в обиду. Вы это можете. А вот за всех советских я не поручусь. Потому и прошу. И, как говорится, не задарма. — Хорошо, выкладывайте вашу информацию, — с трудом скрывая раздражение, потребовал Кондрашов, обещая себе, что в последний раз разговаривает с этим противным и опасным человеком. — Поезда проходят по ветке не чаще двух раз в сутки. Будете ждать. На паровозе может быть немец, но может и не быть. А вот на всех тормозных площадках непременно. Иногда по двое. На хвостовой тормозной всегда двое. Иногда с пулеметом. Но главное… За пятнадцать минут до поезда проходит дрезина… Знаете, что это такое? — Знаю. Сам железнодорожник. — Вот как? — отчего-то удивился Корнеев. — На дрезине трое с пулеметом и рацией — связь с поездом. Дрезина остановится у выходного семафора и будет ждать. Еще не все. На станции дежурят двое или трое немцев. Тоже приезжают на дрезине. Меняются по суткам. Один из немцев — телеграфист. От аппарата только по нужде отходит. Мишель предполагает, что в конце ветки у немцев госпиталь для среднего командного состава, потому такие предосторожности. Мишель говорит, вагоны пахнут. Иногда свежим хлебом, иногда фруктами. По карте, что вам дал, посмотрите, поймете, что этот немецкий объект много ближе к нашим западным зимникам, оттого и блокированы наши деревни, и там уж вам точно не прорваться. Если с поездом управитесь, километров пятнадцать катитесь, а потом сваливайте на север, в псковские леса. Ну вот, пожалуй, и все. Кондрашов молчал. Не «спасибо» же говорить. — Почему вы не рассказали мне этого сразу, там, в лесу? — И сейчас бы не рассказал, когда б Мишель за своего тестя не встревожился. Фактически я же вам план операции начертал. А мне это надо? Но, хотите верьте, хотите нет, я желаю вам удачи. Если мне придется уходить из России вместе с немцами, предчувствую, как буду наслаждаться их переходом через очередную Березину. Снова как бы вытребовал на себя прямой взгляд Кондрашова. — Но если, как Гитлер обещал, доберется он до Кремля и на воротах развесит ваших вождей, Россию искромсавших, траурного настроения у меня не будет. Так что, как и в прошлый раз, прощальные рукопожатия не состоятся? — Еще бы! — процедил Кондрашов, с откровенной ненавистью впиваясь взглядом в выцветающую синеву глаз белогвардейца и предателя. И вдруг спохватился. — Стоп! Говорите, Пахомов ваш на станцию ходит? Значит, что на фронтах, вы в курсе? — А как же, — усмехнулся Корнеев. Кондрашов задохнулся яростью: — Так какого хрена… — А с какой стати? Мне ли вам радость доставлять? — Радость? Так, значит, хана фашистам? — заорал Кондрашов, хватая старосту за грудки. — Выкладывай! — Не надо так, — чуть побледнев, процедил Корнеев. — Есть масса других способов… — Да говорите же, черт вас… И голос дрожал, и руки… Отпустил иуду, сжимая кулаки. — Если б хана, вы сейчас не со мной беседовали бы, а с вашим ОГПУ. Подумать только, каких слов напридумывали. Искусство по-вашему теперь называется вхутемас, сущая матерщина, ревизорство— рабкрин… Кондрашов чувствовал, как кровь ударяет в голову. — Никогда мне так не хотелось вас пристрелить, как… Ну! — Если напрямую, фронт в сотне километров от нас. Может, даже чуть менее. Под Москвой у Гитлера полное фиаско. А вот Санкт-Петербург, кажется, последние дни доживает в полной блокаде. Сталин готовится к новому летнему штурму Москвы. Только, думаю, боши меняют план кампании, хотят обойти Москву глубоким югом. Впрочем, это только мое предположение. — Что за боши? Кто такие? — Презрительное именование немцев французами. Значит, общая картинка: отступив от Москвы где на сто, где на двести километров, немцы в обороне. Крым, Кавказ и вся Украина, само собой, под ними. Предстоящее лето, думаю, решит исход дела. Сил у германца еще тьма. Если подрежут Москву с юга и юго-востока, а с севера Петербург… Корнеев покачал головой, изображая притворное сочувствие Кондрашову. Но тот с откровенным злорадством ухмылялся в лицо старосте. — Насчет Петербурга не знаю, а Ленинград им не взять! Понятно? Если от Москвы отбили — все! Тренируйте ноги, чтоб за немцами успевать, поскольку я вас не расстреляю, как положено по военному закону, за что, может, и отвечать придется… Ну да надеюсь оправдаться, когда будем гнать фрицев до Берлина. — С высоты своего роста Кондрашов склонился над Корнеевым и прямо в ухо: — Вот вы себя поди большим умником считаете. И при немцах вы, и мы вас не трогаем… Как колобок. Сказка такая. А между прочим, то, что у нас в Советском Союзе даже какой-нибудь шпанец знает, пустяк, а он у вас мимо ваших белогвардейских мозгов. Что коммунизм — это прогресс. После зимы — весна, и никак иначе. Конечно, можно поднапрячься и с северного полюса льдов натащить-натаскать, только зря, все равно растает. Но даже и без того, без коммунизма, Наполеон Москву брал, и где он после оказался? А в этой самой! Понимаете. Чтоб голову не задирать, Корнеев отступил на шаг от Кондрашова, прищурился зло, но голосом зла не выдал. — Что поделаешь, — отвечал, — значит, по судьбе быть мне против прогресса. А что до исхода войны, так не только я, многие в Европе считают, что на России Гитлер сломает себе шею. Коммунизм? Поживем — увидим. Если поживем. Это все, так сказать, в неблизкой перспективе. Сегодня меня другое беспокоит. Чтоб убрались вы как можно скорее из наших болот да чтоб станционного смотрителя не обидели. Кондрашов расправил шинель под ремнем, фуражку за козырек на лоб подтянул, сказал жестко: — Повторяться не люблю. Только про болота… Здесь и болота, они тоже наши, а не ваши. Ничего тут вашего нет и не будет. Ну что ж, как говорится, бывайте. Некоторое время. Может, месячишко в вашем распоряжении и есть, но думаю, что меньше. И зашагал, не оглядываясь более. Не стоил оглядки фашистский староста Корнеев. Другим утром устроили смотр личному составу. Включая командиров и новобранцев — сто четырнадцать человек. Десять «пасли» зимник, надо было уже их сменять. Зотов держал в руках бумажку со списком. Отряд выстроился вдоль блиндажей и землянок, каждый со своим оружием, у кого оно было. Кондрашов, Никитин и Зотов медленно обходили строй, осматривали оружие, спрашивали о патронах и получали хмурые ответы. Никто никуда не хотел уходить. Но все понимали: оставаться нельзя. А деревня ждала обоз и при этом смертельно боялась… Потому хотела, чтоб отряд ушел. Отряд понимал хотение деревни и озлоблялся против нее. Когда с первым обходом достигли крайнего правого фланга, потянуло дерьмом. Конечно, если уходить, зачем далеко бегать. За ночь загадили все забугорье, и даже утренний холод, почти морозец, не гасил вони. Нынче была первая ночь, когда весь отряд ночевал в лесу. Кроме новобранцев. Мест им не было, и, согласно приказу, они явились в отряд к девяти утра, к построению. Кондрашов приказал перестроиться по четверо, сдвинуться влево к командирскому блиндажу и встать полукругом. Зотов бумажку со списком за спину, шаг вперед, а на роже улыбка до ушей. — Товарищи партизаны! Мы получили наконец… ну, как вообще на фронте дела обстоят. Короче, немцы вчистую разбиты под Москвой. Отброшены местами на двести километров и перешли в глухую оборону. А чё молчим? «Ура» надо! И оно прозвучало посредь болот, впервые прозвучало. Какое-то мгновение, а люди в строю уже совсем другие — хорошие люди, все. И надежные. Все. — Подробности, к сожалению, — продолжал Зотов, от радости на фальцет срываясь, — неизвестны, ну, то есть сколько там фрицев накрошили и прочее. Только что понимать надо? А понимать надо, что началось и теперь уже не остановится! Теперь до Берлина! А наша задача проще некуда: бить немца с его тылу, чтоб генералам ихним шеи судорога сводила, чтоб не поспевали оборачиваться, откуда пендель получили. И первый пендель мы им поднесем скоро, но я пока не скажу когда, по причине военной секретности. Сегодня готовимся к походу. От оружия до портянок — чтоб все в ажуре. Ну а как и что, это вам командир товарищ Кондрашов подробно обскажет. Может, еще раз «ура»? А? Нескладно, не по-строевому, но хорошо озвучился приболотный лес. Будто именно лес, потому что Кондрашов явно услышал эхо, будто из деревни, что за шесть километров. Капитан Никитин выбирал к центру всех, у кого были гранаты. Велел сложить в кучу. Одиннадцать штук, и ни одной нашей, все немецкие. Никитин взял одну, над головой поднял, громко спросил: — Пользоваться все умеют? — Чё уметь-то? Бери, дернул да кидай. Никитин поднял другую, с такой же длинной ручкой, но с более толстой «рубашкой». — Чем отличаются? Ну, знатоки? Тот же голос слева с четвертого ряда: — Да помощней будет… — Поясняю. — Помолчал, дождался общей тишины. — Немецкая граната М-24, вес пятьсот грамм… Наша Ф-1, по прозвищу «лимонка», потяжелее, зато надежнее, другой взрывной принцип. Вот эта, что пятьсот грамм, граната наступательная, разлет осколков до двадцати метров. А эта, — потряс в воздухе другую, подкинул, поймал за ручку, — эта оборонительная, и разлет осколков уже до полста метров, а то и до сотни. Вывод? Огляделся, ткнул пальцем в недавнего «полицайчика» деревни Заболотки Кольку Большакова. На роже еще следы от побоев за учителя. — Ну, какой вывод? — Чего вывод? — втянув голову в воротник ватника, растерянно переспросил парень. — Тупой солдат — опасный солдат! Для своих опасный. Поясняю тупым. Враг наступает, мы в окопе. Кидаешь оборонительную, осколки тебе не опасны. Мы наступаем, враг в окопе или бежит — кидаешь эту и можешь даже не падать на землю, а, наоборот, рвануть вперед, это, конечно, если умеешь кидать. У меня в роте были солдаты, которые на шестьдесят метров кидали… Видимо, вспомнив, что ни этих солдат, ни роты вообще больше нет, сник, говорил глухо, глаза в землю… — Длина рукоятки двадцать семь сантиметров, за счет этого дальность… Граната боится сырости по причине негерметичности рубашки… процент отказа от пяти до десяти… процент отказа нашей «лимонки» меньше одного… Гранаты получат, кому скажу… Политрук Зотов слева на носках сапог дотянулся до уха Кондрашова, прошептал: — Я тоже тупой! Ничего этого не знал. А капитан Никитин вдруг снова ожил, подозвал к себе бойца в шинели… Вообще, в шинелях только четверо, все остальные кто в ватниках, а кто и в полушубках. Но и те, что в шинелях, под шинелями душегрейки на овечьем меху. Основательно подраздели деревню партизаны отряда имени Щорса. «Налево застава, махновцы направо, и десять осталось гранат…» У нас положение лучше — гранат одиннадцать. А вот что налево, что направо— ситуации схожие. — Фамилия? Стоп! Помню. Птичья фамилия… Кречетов, так? Синие петлицы… Что? Никак, кавалерия? — Так точно, товарищ капитан. Разведсотня восьмой стрелковой. — И где сотня? — Немцы пулеметами всех лошадок-коней посекли. — А люди? — Чё люди… Неполная сотня против полка… Забрали людей. Кто успел стрельнуть раз-другой, кто нет… Капитан глянул злобно на бойца, отчеканил, как приговорил: — Короче, сдалась разведсотня восьмой стрелковой. — Можно и так сказать, — вяло согласился Кречетов, — забрали… — А ты? — Повезло. Проскочил. — Лошадь? — Прыгал с бугорка в ручей, а в ем камни. Обе передние поломала. Опять, видимо, вспомнив, что и сам один из роты жив, а рота, между прочим, не сдалась, похмурнел Никитин. — Ну а это чудо-юдо откуда у тебя? — спросил, забирая из рук солдата необычный немецкий автомат с двумя рожками. Один — нормально, а другой сбоку. — Это потом уже… Подобрал… Никитин поднял над толпой автомат-урод. — Полезную историю расскажу вам, солдаты. Эту штуку сам впервой вижу, но слышал… Вот в чем фокус. Как прослышали немцы про наш «пэпэша», так слегка загрустили. Ведь что есть наш «пэпэша»? Вот вам ситуация: три солдата метров пятьдесят друг от друга, да если еще с запасными дисками, они несколько минут могут держать на земле роту наступающего противника. А за это время какой хошь маневр можно успеть провести… Плотней, чем один пулемет, потому что, во-первых, сектор обстрела больше, а во-вторых — три по семьдесят, это двести выстрелов! Это не ихние тридцать два в рожке. Да и в ближнем бою преимущество. Я тогда при одном штабе был… Получили донесение, что решили немцы нашему «пэпэша» сочинить противостояние. Тут смотрите, в чем хитрость, один рожок использовал, а теперь… сейчас сообразим… ну да… нажимаем… что-то вроде фиксатора… ага! Сдвигаем, вот и второй рожок под патронником. Теперь вроде бы, как и у нашего, уже не тридцать два патрона, а шестьдесят четыре. Только это и ежу ясно, что, положим, на бегу, наш «пэпэша» перезарядить сподручнее. Так что по вооружениям у немцев перед нами никакого преимущества. К примеру, наш новый танк Т-34… Ну, об этом вам лучше после наш боевой танкист расскажет… Политрук Зотов притерся к капитану и рта не закрывал. Кондрашов же отстранился чуть и решал теперь уже без всяких колебаний: как только прорвемся — если прорвемся, — капитану Никитину передать командирство. Так, по крайней мере, пока на своих не выйдем, а там уж пусть большое начальство решает. Дивился Кондрашов весне тутошних мест. «Вертикальная весна» — так придумалось, потому что всякому бугорку да всякой ямке особая весенняя порция. Здесь вот, положим, на сосновых буграх к полудню — почти летнее солнышко. Вон отрядники и полушубки, и ватники поскидали на сухую хвою, аж некоторые уже в одних рубахах навыпуск. А деревня Тищевка, в часе ходьбы отсюда, намного ли ниже, а там дорога, что промеж домов — чистый гололед, в огородах серый, пористый снег чуть ли не сплошь. А далее к болотам за плетнями — вообще зима, но ведь тоже с причудами, потому что черные пятна высматриваются, знать, метром выше — вот тебе и другое весеннее отношение. А зимник, где нынче мерзнут в дозоре отрядники, там весной и не пахнет. Промерзшее болото холод источает в воздух пока без всякого ущерба для серого, лишь чуть-чуть местами пористого льда. Хотя кто его знает, что свершается в болотной утробе, да и сама эта утроба — загадка природы. Почему везде твердь, а где-то смертельная, вязкая провальность, глубины которой никто не знает. Мужики с гордостью говорят, мол, коль паровоз засосет, и труба торчать не будет. Напомнив Зотову о смене дозора, Кондрашов оставил капитана проверять отрядное вооружение, а сам направился в землянку пулеметчиков. Прошлой осенью, уходя в деревни, оружие смазав, тряпками каждый ствол обмотав, спрятали в тайнике, о котором знали только несколько самых проверенных… Но особо, в отдельности от прочего прятали пулемет. ДПМ-36 — так именовался он официально, а по-народному— «козлик». К награде бы представить Василия Ковальчука да напарника его Ивана Титова за то, что, убегая от немцев, дотащили на себе и пулемет, и пару секторных дисков… Сами по себе шли, никто их спины не прикрывал, не до того было, и не зацепили их ни пули «шмайссера», ни осколки минометные… Благодарность перед строем Кондрашов, конечно, высказал и руки жал и сорокапятилетнему Ковальчуку, и двадцатилетнему Ваньке Титову, воображавшему себя Петькой, что был при Чапаеве, поскольку считал Ковальчука в военном деле поумней всех отрядных начальников. Еще бы! Ведь Ковальчук был, по его рассказам, пулеметчиком на тачанке самого батьки Махно и имел от батьки кое-какие подарки — к примеру, часы с крышкой и музыкой. Двадцать лет прошло, а музыка и по сей день играет, только ногтем крышку отожми. Как этот махновец, постоянно трепавшийся на опасную тему, гордости за свое махновство не скрывавший, как он выжил? — Привет махновцам! — провоцируя, возгласил Кондрашов, перегнувшись по поясницу и втискиваясь в крохотную землянку. — Были махновцы, да все вышли. Здравия желаем! — ответил за обоих Ковальчук. — И куда ж они вышли? По малой нужде, что ль? Ковальчук приподнял лампу, подсвечивая проход в единственно свободный угол, где обычный пень, но ровно срезанный, подтесанный и для устойчивости слегка привкопан в землю. — Не тот человек был Нестор Иваныч, о ком с посмешкой говорить можно, — с достоинством произнес Ковальчук, ветошью протирая нутро патронника. — Ну, с батькой-то все ясно, — говорил Кондрашов, усаживаясь на пень, пару раз стукнувшись головой об жердевое перекрытие, выгибая спину по-кошачьи, чтоб впредь уберечь голову. — Но вот ты-то, Ковальчук, ты ж махровый москаль по роду, за что ж тебе от батьки такая милость была? До ответа Ковальчук не снизошел. Запальчиво ответил Ванька Титов, ординарец пулеметчика и второй номер по пулеметному расчету: — А за то, что никто так с тачанкой управляться не умел, когда артиллерийский обстрел поперек наступлению. — Точно, — подтвердил Ковальчук, — никто. Как только первый ба-бах, Нестор орет: «Коваль, на передок!» Я тогда «максима» по боку и за вожжи. — «Максим»-то, поди, английского производства. Батька, рассказывали, английские френчи обожал? — И то брехня, и другое. А «максимы» у батьки все были нашенского, «соколовского» изготовления, четырехпудовые и на колесах. А про френчи, так милей жупана для батьки ничего не было, если не по форме. А когда по форме — что тебе Наполеон. Сам товарищ Фрунзе, когда вручал батьке золотое оружие, виду его позавидовал. — И что же он против советской власти?.. — А еще бы! Подставили батьку, чтоб полег в первых рядах и удар на себя принял, и чтоб не было больше никаких батьков в Красной Армии. Для Красной Армии, может, оно и правильно, только Нестор Иванович хотел быть сам по себе, еще и по крестьянскому вопросу имел расхождения. Большевики — они что? Они за мировую революцию. А за чей счет? За мужиковский, ясное дело. — Ну а ты?.. Ковальчук отмахнулся досадливо: — Чё я? Предал я батьку. Как он по новой против Советов попер, я деру… Против силы не попрешь. — Против силы или против правды? — допытывался Кондрашов. Ковальчук протер руки тряпкой, воды испил из кружки, услужливо поданной Титовым, губы отер этой же тряпкой. — И за батьку, и за правду… Я, командир, четыре года канал копал. Мне сам Максим Горький руку жал за тройную норму. — Врешь ведь! Где это ты мог Горького видеть? В Кремле, что ли? — Врать обычаев не имеем, — отвечал Ковальчук спокойно. — А Горький мне на смотровой руку жал, когда он со всякими партийными цельной кодлой на канал приезжал смотреть наш трудовой… как его… ентузиазм. Врет, твердо решил Кондрашов. Но стоп! Как он сказал? — Слушай-ка, Ковальчук, ты сейчас что сказал-то, а? Похоже, проговорился ты, братец. «Против силы не попрешь», — говоришь. А я только что хотел тебе особое задание поручить. А если против нас сила встанет, значит, можешь «не попереть»? Носасто-глазастая физиономия бывшего махновца надвинулась на Кондрашова. Шевеля толстыми губами, Ковальчук словно временно речью иссяк. Лампу головой заслонил — Кондрашов видел только нос с раздутыми ноздрями, — отшатнулся. — Я в твоем отряде был? А не был я в твоем отряде. Хочешь знать, я вообще необязанный, потому как пупок подорвал на том самом канале, чтоб на свободе помереть, а не в бараке. Я к вам пристроился, когда вы через деревню мою шли, никто и не заметил, кроме Ваньки. За день до того у меня на задах чьи-то наши солдатики своих прикрывали. Первая же немецкая мина али снаряд, не понял, прямо в мой дом. Жене и снохе одной балкой головы вдрызь. Второй снаряд — по окопчику с солдатиками, троих на три стороны пораскидало. Пулемету хоть бы что, откинуло только. А немцы деревню обходом, наперехват пошли. Я тот их окопчик раскопал, как положено, земля мягкая, почти без глины. Там всех вместе пятерых похоронил. После цельный день сидел на бревнышках в обнимку с пулеметом, пока вы не появились. Больно шибко вы драпали, не успевал за вами с таким грузом, вот Ванька и подсобил, и теперь он мой второй номер, как положено. А про «не попрешь»? Так ты, командир, хрен с пальцем не путай, в гражданскую свои со своими разбирались, а тут немец, да еще, говорят, фашист. Про фашиста расскажешь мне, что за зверь такой, после того как заданьице твое исполню, хотя что б там комиссары ни говорили, батьку Нестора любил и любить буду, потому что он, может, и неправильно, но за народ был, а кто с ним был, то доказывать не надо, что за народ… Еще, хошь знать, я после батьки с Буденным в Польшу ходил на тачанке, за что благодарности имел, а вот за батьку да за язык свой проклятый — канал. — Не знал… — только и нашелся, что сказать, Кондрашов. — Так что говори свое задание. — Тогда, значит, так. Придем мы скоро в одно место. Большого боя там вроде бы не ожидается, но пострелять придется. Так вот твоя задача — глазом опытным глянуть по приходу да точку для «козлика» твоего отыскать такую, чтоб вся окрестность была обстрелу доступна. Потому как всякие неожиданности могут быть, когда дело нехитрым кажется. Вывернется, откуда не жди, фриц — та-та-та… Вот тебе и потери, а людей у нас, сам знаешь, каждый в счет. Ковальчук был явно разочарован «заданием». Покривился слегка, пробурчал. — Нехитрое дело. Только этот мой «говорун», — похлопал по стволу пулемета, — он для фронтальных дел предназначен… — Фронтов на нашу с тобой долю еще достанется, — отвечал Кондрашов, крепко сжимая кисть руки пулеметчика. — И прости, если что не так говорил. Командир я, как говорится, самоделашный. Настоящий, он бы за это время уже все бы про всех знал. — Не плачься, нормальный ты командир, только… Только кое в чем я с тобой не согласен. — Да ну? Говори, обсудим. Ковальчук тщательно протер ладони ветошью, хитроватый взгляд кинул на командира, губы многозначительно пожевал. — Ты свою речугу помнишь, самую первую, еще когда только в болота заперлись? Ну, это когда живых пересчитали и первое построение делали? Ты тогда все «за Родину!» да «за Сталина!», оно все правильно, только вот напоследок, дескать, хрен сдадимся, последнюю пулю себе. Это помнишь? Кондрашов не без стыда припомнил свое первое выступление в роли командира. Больно по-геройски выступал. Больше от радости, что жив остался. — Так я насчет «последней пули». Дурак придумал, а ты повторял. Как это последнюю себе, а не врагу? Неправильно! И последнюю врагу, одним меньше останется, или не так? Замешкался Кондрашов с ответом. — Ну, я ведь что имел в виду, что не сдадимся в плен… — Стоп, то уж будет немец решать, пристрелить или в плен взять. Главное — одним меньше. А плен, это как посмотреть. Под Воронежом дело было, шел я на тачанке справа от батьки, снаряд — бах! кони мои кверх копытами, и я колесиком по ковылю. Взяли меня красные. Ну и что? На третий день убег и назад к батьке. Тогда он и взял меня на свою тачанку. А когда с Буденным от поляков драпали из-под Варшавы, опять же прихватили меня, и опять убег до красных. По-умному, с плена всегда утечь можно, а тогда как бы двух зайцев: и «последнюю» по назначению использовал, и сам по новой в строю… — А если не удастся сбежать? Тогда что? — Кондрашов аж напрягся весь от ереси бывшего махновца. — Что? Тогда сиди себе в плену да лови шанец. Плен — дело не позорное, если воевал до упору. А себя стрелять глупо. Фрицу подарок. Ему пулю сбережешь. А на войне и пуля всякая на счету. Кондрашов непримиримо качал головой. — Война нынче другая, неправильно рассуждаешь. После сведу тебя с капитаном Никитиным, он тебе лучше меня растолкует, какая теперь война пошла. Неправильно… При себе держи такие разговорчики. Настроение ты мне испортил, Ковальчук, вот что тебе скажу… Заскрипела дощатая дверка с одной петлей посередине, объявился Валька Зотов. — Николай Сергеевич, обыскались вас! Опять у нас тут… Короче, идем в штаб? — Рассказывай, — приказал Кондрашов, когда отошли от пулеметной землянки. — Ну уж нет, — замахал руками Зотов, — при всех разговор, чтоб не было шороху, что я вас сподтишка настраиваю. Капитан и так уже, на меня глядючи, губой дергается. — С капитаном, значит… Ты имей в виду, что Никитин — самый ценный человек у нас, умно с ним вести себя надо, как Фурманов при Чапаеве. — А то! — обиделся Зотов. — Я уж и так, и этак, так ведь уперся же… Понимаю, боевой… Но злющий!.. Кого хошь шлепнет, если не по-евонному… — Никого он не шлепнет, успокойся. Сам-то на взводе, да? — Ну, есть немного. Посты я поменял. Сколько ждать-то будем? Переморозим людей. Может, часов через пять менять? — Твоя забота, сам решай, чтоб только без лишнего шума, никак нам нельзя нынче обоз спугнуть. Оружие позарез нужно. У меня, — по кобуре похлопал, — два патрона в остатке. — Ну и шажок у вас, товарищ командир, я за вами, что дворняжка, вприпрыжку… В штабе не только Никитин, но и танкист Петр Карпенко, командир заболотского взвода, и капитан Сумаков — второй капитан в кондрашовском отряде, человек настолько неприметный, что Кондрашов и лица бы его не припомнил, если б речь зашла в отсутствие… Старшина Зубов, формально назначенный при расселении по деревням командиром тищевского взвода, роль свою «взводную» исполнял добросовестно, успешно совмещая ее с прямыми «старшинскими» обязанностями. Тридцати лет от роду, выглядел старше, с офицерами держал себя на равных, но без панибратства. Боевой опыт у него, безусловно, был, но никто о том от него и слова не слышал. Знать, у многих, как и у Зубова, имелись свои причины не распространяться относительно личных «успехов» в той войне, что началась для всех одинаково — постыдным сюрпризом. Капитан Сумаков — совсем «темная лошадка» малого офицерского «корпуса» отряда имени товарища Щорса, на корточках перед раскрытой топкой раскуривал трубку, набитую какой-то вонючей дрянью, и, как ни старался выдыхать прямо в топку, вонь расползалась по блиндажу, а он лишь виновато оглядывался… Знать, приперло… Никитин притулился в углу, и, когда свет лампы падал на лицо — танкист Карпенко, пригнув голову, расхаживал туда-сюда, — глаза его сверкали… И не столько злобой, сколько обидой. Так показалось Кондрашову, при появлении которого в блиндаже все быстро переместились к столу, и лишь Сумаков замешкался с трубкой, оставил в потухшей топке. — Ну что, отцы-командиры, опять разногласия? Брать Берлин или разбомбить до каменной крошки? Лично я за то, чтоб разбомбить. Нет, настрой сбить не удалось. — Кто доложит ситуацию? — Известно кто — политрук, — тихо, не без ехидства сказал капитан Никитин, — он у нас ответственный за военную политграмоту. — Могу и я, — отвечал Зотов, на капитана не глядючи. — В общем, такое дело. Сегодня еще двое из мобилизованных на построение не явились… — Не мобилизованные, а призывники! — резко перебил капитан. — Пусть призывники. Короче — есть мнение, что, когда до дела дойдет, все попрячутся и разбегутся. А дальше — тут уже и разногласия. Мои ребята гарантию дают, что хоть сегодня всех попрятавшихся отыщут и в отряд приведут. И присяга чтоб. А уж после присяги другой спрос. А вот капитан Никитин требует, чтобы отыскать и при деревне хотя бы двоих расстрелять показательно за дезертирство. Лично я против. Другие пусть сами скажут. — Чего стоим? Ноги строги. А все великие мысли на заднице рождались. Ньютон, к примеру, сидел под яблоней, когда его яблоком по башке. И Архимед в ванне… Ванны тогда сидячие были. Не хватает? Ну, я, как командир, поторчусь на ногах, мне сейчас уши важнее — мнения слышать да решения принимать. Хотя блиндаж и строился под Кондрашова, только все равно просчет — голова упиралась. Но если ноги пошире, по-командирски расставить да фуражку снять, то самый раз. — Вот так. Сидим, значит, и соображаем. А что первое соображаем? — Кондрашов чуть наклонился над капитаном Никитиным. — А имеем ли мы право, мы, никому не известный отряд окруженцев и всяких прочих, осуществлять официальный призыв? И не в регулярные части Советской армии, а в отряд, хотя и славного имени товарища Щорса? Ну, кто у нас самый грамотный законник? Капитан Сумаков, сидевший на пне, отозвался робко: — Кажется, не имеем… Агитировать… Так сказать, на добровольной основе… А призывать… не знаю… — Зато я знаю. Для чего историю расскажу. Короткую. У меня тогда еще почти полроты оставалось. Подобрались к одной тихой деревне. Голодные как собаки. Пошли на разведку втроем. В приличный дом заходим, мол, окруженцы, к своим пробираемся, пожрать бы чего, там в леске еще несколько человек. Так, на всякий случай сказал, что несколько. Хозяин, честный советский колхозник, руки вразмашку, дескать, конечно, отважным бойцам непобедимой Красной Армии последнего куска не жалко. Ведите всех, чем сможем, утолим. Говорю: да они все сплошь раненые, вы нам в мешочки накидайте, чего не жалко, сами разберемся. Ну зачем же, говорит, лесочек, вон сеновалище какой, все поместитесь, и тепло, и мягко, а пораненьку и двинетесь далее. Хорошо, говорю, до вечера посидим в леске, мало ли что, а к вечеру к вам переберемся. Накидали они с женой нам в мешки… Дети у них… Старшему не то пятнадцать, не то шестнадцать… Из лесочка видим: тот, что старший, коня выводит, седло кидает и галопом в сторону района. К вечеру ближе папаша нет-нет да и выйдет на зады, ладошкой солнышко перекрывает, нас высматривает. А как солнышко за бугры, окружили мы доброе колхозное хозяйство, и долго ждать не пришлось. На двух машинах, на наших ЗИСах, полны кузова… Немцы, думаете? Нет, дорогие мои партизаны. Вчерашние советские колхознички, трактористы и полеводы с винтовками, пьяные, песню про Катюшу орут и прямехонько к дому гостеприимца нашего. Только он ничего им объяснить не успел, мы эту рвань за десять минут разложили у него перед домом. Старшенький пытался огородами уйти, поймали и расстреляли обоих, дом спалили дотла и, на вой хозяюшки ноль внимания, говорим деревенским: если есть кто жалостливый, возьмите эту падлу, все равно порядки у вас теперь новые, пусть батрачит с утра до вечера, чтоб щенков своих прокормить. Из них, может, еще люди получатся. И к чему моя история? А к тому, что война нынче не только Отечественная, но и гражданская. И если партия с товарищем Сталиным всю страну по струночке не выстроит, это в тылу, а мы здесь, в немецком тылу, будем ушами хлопать и про законы толковать, а не всенародную армию создавать, задавит нас Гитлер своим блицкригом. Взволнованный капитан Сумаков снова сунулся к печке и пытался раскурить свою вонючку. — Я бы с вами полностью согласился, — говорил нервно, отрывисто, — если б собственными глазами не видел стометровые очереди в военкоматы… — А то я их не видел! — усмехнулся Никитин. — Особенно в районах, то есть молодых колхозников наших. Что-то я по вашим петличкам не разберу, каких родов войск? Сумаков явно засмущался, запыхтел так и не разгоревшейся трубкой. — Понимаю ваш вопрос… Я, собственно, не в счет. Снабженец. Тыловик. И вообще… Но это к делу не относится. — Пожалуй, — согласился Никитин, — песню Утесова слышали: «На Хасане наломали им бока. Били, били, говорили — ну, пока!»? Какие у нас войны были, а? Солдат с медалью — то ж первый жених в округе. К тому же если колхозник бывший, то свобода. Даже в Финляндии и то все будто чин чинарем. Даешь линию Маннергейма! А еще вспомним, к какой войне мы готовились? На вражеской территории, и никак иначе. Две недельки победных маршев, кому-то, конечно, не повезет, ранить могут, а то и убить. Зато победители со звоном на грудях — почет и слава. И Молотова слушал, и Сталина — грозно звучало. Только до всех ли дошло, какая это война началась? Уверен, сейчас вы уже не увидите тех очередей, а на проводах не столько гармошка, сколько рев бабий. Армии пленены — вы такое представить можете? А немцы трубят по всем оккупациям, как они нас через хрен кидают — думаете, не влияет? Потому без военизации всех немецких тылов, именно военизации, а не партизанщины вроде нас с вами… победим, конечно, только какой ценой и к какому времени? Если затянем войну на два-три года… — Ну, это вы уж слишком, товарищ капитан! — не выдержал Зотов, молчавший до того и только несогласно поджимавший губы. — И насчет армий… Я тоже кое-чему учился. Армию можно даже разбить, отбросить, но в плен армию — это ж полста тысяч человек! — это физически невозможно. Конечно, если не предательство… И то… — Политрук, ты как за советскую власть говоришь, слушать тебя любо-дорого, — подал голос танкист Карпенко. — Но за войну тебе лучше старших послушать, потому что ты о ней толком еще ничего не знаешь. Я вот своими глазами видел в поле танковый полк, и «КВ» там, и «Т-34», и другие всякие… Вроде ни одной пробоины не видать, а по дороге немецкая колонна идет и гогочет, на бронь нашу сплевывая… Лежал в овраге, и землю жрать хотелось. Так что не на годик война эта. А что до деревни тутошней… Можно мне слово-то? Все, что сказал Карпенко в адрес Зотова, Кондрашов и на свой счет принял. В настоящих военных действиях участия не принимал, на немцев нарвался, как большинство тех, кто не успел прибыть к месту назначения, а потом драпал и драпал… Потому рад был, что Карпенко про нынешние дела говорить будет, ведь в нынешних делах Кондрашов как-никак командир, и последнее слово за ним. Карпенко, сидевший на командирском месте, чуть привстал. — Николай Сергеевич! Може, махнемся местами, или вы, как Чапай, будете ходить вокруг нас и стратегии обдумывать? — Меня, лейтенант, хлебом не корми — дай стратегии пообдумывать, так что сиди, где сидишь. Меня другое возмущает: время обеденное, а мой Лобов, похоже, даже и не чешется. Подошел к стене, три раза крепко стукнул сапогом по бревну. Оттуда отстук готовности, и через минуту Лобов уж в дверях, оглядел командиров, головой покачал. — Чё? Всех кормить аль через одного? Айн момент, материальная часть не готова. Если через пяток минут никто с голоду не помрет, все сыты будут. Даже вечно смурной капитан Никитин, и тот на роже подобие улыбки нарисовал. — Без таких солдат, — сказал, — моторошней воевать было бы, а? Давай, лейтенант, за тобой слово. — Я так понимаю, — медленно говорил Карпенко, — обоз будем брать в болотной горловине, а это уже почти деревня. Немцы ее и без нас накажут, так пусть деревня немцев запомнит, а не нас. Короче, я против расстрела. — Я тоже, — от печки откликнулся снабженец Сумаков. — Я вообще не уверен, что за весь предыдущий, если так можно выразиться, поход я убил хоть одного немца. Потому начинать с наших, согласитесь… Трубка его наконец раскоптилась, блиндаж мгновенно наполнился вонью, капитан тщетно пытался фуражкой загнать вонь в печку. — Рекомендую немедленно прекратить газовую диверсию, — сказал Кондрашов. — Вы ж офицер, наконец, так сломите свою офицерскую гордыню и попросите у бойцов нормальной махры! — А если я просто стесняюсь, — проворчал Сумаков, зло ковырнув содержимое трубки щепкой и захлопывая дверцу топки. — Немцев убивать тоже стеснялись? — вроде бы в шутку спросил Никитин, но Сумаков обиделся всерьез. — Из «шмайссера» я никогда не стрелял, ну, то есть раньше. Подобрал у немца, а когда пытался стрелять, он у меня с первого выстрела стволом кверху, по деревьям… — Не обижайтесь, дурной мой язык… Кондрашов уже не топтался по блиндажу, вписался в угол, что напротив печки, и пытался сообразить, что не так пошло в их общем командирском разговоре. Но тут наконец вмешался командир тищевского взвода старшина Юрий Зубов. Минный осколок, что-то вроде миллиметровой пластинки, по касательной задел его правую верхнюю часть лба, снес почти ровный квадратик щетинистых волос и кожу. Кожа наросла новая, как заплатка из белой бумаги смотрелась, и старшина тщетно пытался зачесывать ее, отращивая с макушки клок волос, и когда вырастил и зачесал, то получил кличку «фюрер», хотя ничем, кроме зачеса, на Гитлера не походил, был широколиц, глазаст и зубаст в том смысле, что от рождения имел неправильный прикус, что порой придавало ему весьма свирепый вид, каковой он, случалось, вполне оправдывал, когда дело касалось «порядка» во взводе, как он его понимал. Понимал правильно. По кондрашовскому мнению, всегда существуют люди, от рождения правильные в самом главном, в том, что является главным в конкретный момент. Люди порядка. От места независимо: будь то окруженный врагом лес, тонущий корабль или квартира, наконец. Часто такие люди — жуткие зануды. Зубов занудой не был. Настырным был. Только благодаря его настырству, по крайней мере, сосновый бугор, где почти впритык землянка к землянке, хоть эта территория избежала безобразия — даже за малую нужду пойманного наказывал такой работой или «строевой подготовкой», что провинившийся впредь готов был хоть узелком завязаться, но отбежать как можно дальше от «санитарной зоны». Отрядники Зубова уважали. И даже, кажется, любили. За справедливость. — Я так понимаю, — говорил Зубов, ни на кого не глядя, машинально пытаясь выковырять нечисто отструганный сучок в углу короткой скамейки, на которой сидел, — брать обоз будем в горловине. Деревню немцы накажут, думаю, не шибко — полезная им деревня. Так что правильно: уж пусть деревня немцев по-худому запомнит. И опять же кто в партизаны не хочет, как капитан говорил, войны нынешней не понимает, от того только вред может быть. Если просто сбежит, ладно. А если перебежит? Уследишь разве? Потому мое мнение такое: стрелять никого не надо. Прав у нас нет. Деревня нас не в бою видела, она нас всю зиму на своих перинах видела. Сомнительные мы для них партизаны. Даже если обоз возьмем — это еще не война. Так себе… Еще хочу сказать, хоть все это знают… Люди думают, что прорываться будем по западному зимнику. У вас, командиры, я ж не дурак, догадываюсь, какой-то план есть, потому что если по западному зимнику, то всем нам хана. Так отряд думает. Значит, настроение упадническое. Про секретность понимаю, но надо бы хоть как-то намекнуть людям, чтоб дух поднять. И деревенские оттого и прячутся, что верную смерть чуют. Кондрашов успел уловить радостный блеск в глазах политрука Зотова, но тут же насторожился. Капитан Никитин убавил фитиль коптящей лампы, взял ее за ручку, с лампой обошел вокруг стола, сказал старшине Зубову: «Подвинься!» — сел рядом, лампу поставил меж ним и собой, положил руки на стол, взглядом уперся в чуть трепетавшее пламя лампы. — Предположим, старшина, план есть… — Так я про то и говорю! — оживился старшина. — Нет, не про то ты говоришь. Совсем не про то. А предположим, никакого плана нет. Откуда ему взяться, когда кругом сплошной непроходняк? И путь тогда один — через западный зимник. И нет нам другого пути, как переться напролом и жизни свои класть из одного только принципу, что далее коли в деревнях сидеть, то будет по закону дезертирство и предательство. И что решать будем? — Вы командиры, вам решать, и тогда какая-то другая агитация нужна, не знаю… Только в таком раскладе деревенские вообще ни при чем. Мы солдаты… обучены… И не пойму я вас, товарищ капитан, на понт берете? Так зазря. Я тоже кое-что прошел, пока здесь оказался. И я не за себя тут толковал, а за людей. А когда люди в куче, и дурость всякая кучней прет. Ни к чему ваш разговор. Есть план — хорошо. Нет плана — плохо. Вот и вся арифметика. Кондрашов при этих словах вышел из блиндажа, и если б дверь не скрипнула да, как всегда, фуражку с головы не сбил, никто бы и не заметил его ухода. Казалось, совсем недавно день только в силу входил, но вот уже и нет, уже солнце весеннее к западным лесам тянется и на всю восточную сторону тени накидывает, а с тенями холод из-под земли да из всего каменного и деревянного высвобождается, чтобы каждому живому существу напомнить — не хозяин он природы, а полный «зависник», потому шинельку-то, положим, запахни, простудиться можешь и перестать жить. А из всего неживого в природе ты есть самое малополезное, хотя и нет в природе ничего совсем бесполезного. По тропе пошел — не оступись, споткнешься, поломаешься, а полуживое — оно как раз сущая бесполезность. А если учесть, что живое с живым никак мирно жить не может, и не потому, что места не хватает, а потому что живой живому враг, тогда какое имеешь ты моральное право этак по-хозяйски, по-свойски похлопывать клешней по дереву, дескать, древесина ты безмозглая, нешто понять тебе мою заботу: как мне побольше живых поубивать, а самому при этом очень желательно не быть убитым! Кондрашов пытался представить, сколько раз, сколько самых различных людей задавали сами себе этот пустой для жизни вопрос: почему всю историю человек убивает человека? Возможно даже, что кто-нибудь умом трогался от «величины» нелепости самого упертого исторического факта — сознательного самоуничтожения людей. Но он догадывался, что это был за тип людей, которые могли, если, конечно, такие вообще были, — чтоб сойти с ума оттого, что человек человеку враг. Это были посторонние! Как бы не при деле. Возможно, они были самые счастливые люди на земле? Или наоборот — самые несчастные? Вот если б с ним, Николаем Сергеевичем Кондрашовым, случилось такое — что все, мол, до фонаря, очередное взаимопомешательство народов, и потому круши друг друга беспощадно, потому что не в первый и не в последний раз, и так до скончания веков — потому глупо, и моя хата с краю. И какое же счастье может быть у дезертира? Получается, что быть живым и живых не трогать — не всегда счастье, а совсем наоборот! Убивать и, возможно, быть убитым, как в наше время, например, не просто счастье, но и правда. А всякие мысли и поступки, что поперек, имеют простейшее название — предательство. Тогда как быть с теми деревенскими, что прячутся от него, от командира отряда, от войны, от участия… И про Родину, и про коммунизм, и про фашизм они знают то же, что и все, но вот не хотят ведь! Еще только когда о том разговор зашел, Кондрашов знал, что, пока он командир, никого расстреливать не даст, даже если все будут за. Но получилось, что все, как и он, против. А войну все-таки выиграют такие, как капитан Никитин. Ну, то есть все вместе, конечно, но по-никитински! Чем-то, знать, нынешняя война от прежних особая, если поперек всем доводам он, тоже, как говорится, порох понюхавший, в душе пасует перед душевной яростью капитана. И командирство готов отдать ему в любую минуту, и подчиняться его правильным и неправильным приказам, как обычный рядовой необученный. Но расстреливать деревенских парней все равно не даст! Конский топот услышал раньше, чем меж сосен увидел и коня, и седока. Мальчишка из дозора. Спрыгнул неумело — и к Кондрашову. — Худо, товарищ командир, след! — Толком говори! — Мишка Трубников след нашел. Из деревни. Сперва кто-то пешим топал, а за деревней встал на лыжи. И что особо-то — немецкие посты прошел. Мишка на брюхе километр прополз от зимника, все по следам вычитал. Немцы задержали, но пропустили и сопровождение дали, от зимника уже две лыжни. А обратного следа нету. Трубников говорит, два дня тому, как прошел. Измена, товарищ командир. — Два дня, говоришь? Так, подожди, это ж вы, ваше отделение в дозоре было. Мимо вас прошел? Как такое могло быть? — Ну, получается, что мы по левую сторону рассредоточились, а он, этот, обошел правее. Полз он. Трубников говорит, что в тулупе, вот как у меня, и без оружия. Лыжи у его короткие. Еще чё худо, на проселке танки появились, катаются туда-сюда. Погреться бы, а? — Пошли, — зло отвечал Кондрашов, — сейчас тебя согреют! Что за танки? — С бинокля только… — заспешил мальчишка к блиндажу, — маленькие, вроде как без башни, но промеж деревьев плохо видно. «Ежовец» по имени Егор, жалобно косясь на печку, пересказал командирам новость во всех подробностях и только после этого был допущен к прогоревшей, но еще источавшей тепло печке. — Танки? — хмуро ворчал капитан Никитин. — какие тут могут быть танки по таким сугробам… По зимнику, который, еще неизвестно, промерзает ли до нужной толщины… Что-то не то. Зови-ка сюда своего Лобова, Николай Сергеевич. Сам поеду… — Можно, я с вами? — просился Зотов. — Незачем, — весьма грубо отрезал капитан. — Моих глаз достаточно. Лишнее шуршание ни к чему. Кондрашов уже привычно пнул ногой пару раз в нужное бревешко, и тут же пред народом предстал Лобов с парящим чайником в руках. — Э, нет, братец, нынче не до чаю. Стань-ка ты, братец, джинном всемогущим и в единый миг достань мне белый тулуп, маскхалат, валенки на сорок второй размер, а флягу мою, — потряс, — вишь, пустая, чтоб полная была! Да! Еще рукавицы на меху. Лобов лоб поморщил, нос потер. — Маскхалат и тулуп… Если маскхалат, зачем тулуп белый? Стоп! Есть белый тулуп! Флягу давайте. Валенки… так… Рукавицы меховые? С двумя пальцами или можно обычные? — Обычные. Не в снайперы играть. Чего стоишь? Задание ясно? Пятнадцать минут на все про все. Шагом марш! Ухмыляясь чему-то, капитан по очереди глянул на каждого из командиров, откинулся на бревенчатую стенку блиндажа, еще раз окинул всех взглядом. — И что я вам, товарищи партизаны, скажу? А скажу я вам вот что: если нюх меня не обманывает, то за такую новость… Эй, как твое имя, солдат? Да вытащи ты морду из печки, уши растирать надо, а не оттаивать, отвалиться могут. Как тебя? Парень вскочил, вытянулся: — Рядовой тищевского взвода Егор Мигутин, товарищ капитан! — Стакан водки тебе полагается за твою новость! Но за отсутствием таковой, это если меня нюх не обманывает, а бывает, что и обманывает… Короче: тут совет командиров и тебе не место. Дуй к Лобову, он тебя всесторонне обогреет. Топай! — Так, — капитан как-то странно, неприятно глянул в глаза Кондрашову и, глаз не отводя, рукой поманил к себе старшину Зубова, — оно в общем-то и необязательно, только вот что, старшина: на данный момент в нашем таборе партизанском сколь лошадей в наличии? Если бы капитан спросил у Зубова о наличии, положим, лопат, и тогда старшина отвечал бы с той же уверенностью: — Если той не считать, на которой… — Понятно, — торопливо перебил его Никитин, — свежих сколь? — Три. Но седла только два. — Ага! На той, что без седла, ты прямо сей момент поскачешь в Тищевку и не по расспросам, а собственноручно убедишься, что староста и холуй его косматый в данный конкретный момент пребывают в деревне и, что еще важней, что и вчера, и сегодня оба эти засранца из деревни не исчезали. Если честно, думаю, что так оно и есть. Но проверить надо. А для меня и для парня, как отогреется, седлай, и пусть стоят дожидаются. Из-за пазухи вытащив ушанку, старшина без единого слова вышел из блиндажа. И только тогда встрепенулся политрук Зотов, подскочил к Кондрашову, глазенки сверкают, кулаки сжаты, губы дрожат. — Это что ж, а? У нас в отряде предатель? Или из деревни кто? Теперь же весь план к чертям! Никакого обоза, так? Штурмовать нас будут, а мы тут как в мышеловке… А если прямо завтра? Надо же людей готовить… Николай Сергеевич, может, тревогу… Поднять людей… В три широченных шага капитан Никитин настиг Зотова в суете, за плечи обнял, не обнял — обжал своими ручищами, к груди прижал, зашептал громко: — Политручок ты мой дорогой, Валентин… как там тебя по батюшке… неважно… Ты вот возьми-ка да поверь мне, позорно разжалованному полковнику, в задницу стрелянному, — не надо паники, сегодня, понимаешь, именно сегодня пусть отряд отоспится без тревог, пусть напоследок нахрапятся вдоволь, потому что все главное, оно завтра начнется — и когда кончится, только Господу Богу о том известно, боле никому… Даже Сталину, и ему неизвестно когда… Ты мне поверь сегодня, а судить завтра будешь. Оттолкнул от себя Зотова небрежно и к Кондрашову: — Завтра, если захочешь, Николай Сергеевич, на этом самом месте пред тобой на коленки встану и буду каяться, что на законные твои командирские полномочия посягаю в данный момент. И ты поверь мне, хотя бы потому, что я хоть и недолго, а ведь дивизией командовал. И сейчас у меня кураж командирский в груди вспылился, да еще я под этим делом слегка… Но в меру. В мою меру. Так что ждите меня утречком, рваной своей задницей клянусь, ждите с добрыми вестями. Охренело я в том уверен! Как ни сдерживался Кондрашов, а обида в голосе прозвучала: — Ну ладно… Намекните хоть… — Намекну! Танки! Тан-ки! — Думаете, наши? — почти с тоской прошептал Зотов. — Э, нет, Валек. Наши танки мы увидим нескоро. Ну, я пошел собираться. Всю ночь предстоит по снегам шариться. — Чё ночью увидишь-то? — то ли с завистью, то ли с сомнением пробурчал Зотов. — Зимой, имей в виду, ночь — самое время для разведки. Нога бы вот не подвела… железка немецкая… может, с песчинку величиной, а сползает, сука, куда-то. Чуть ли не под колено. Иногда прихватит, а иногда будто и нет там вовсе ничего. Все, командиры, до утра. Надеюсь, ваш лобастый прошустрил уже с амуницией. Зотов тоже напросился в помощь по сборам, и они с капитаном вышли из блиндажа в обнимку. Капитан Сумаков выколотил из своей трубки остатки вонючки в топку, топку прикрыл, сказал печально: — От меня, как понимаю, в данной ситуации толку по нулевому значению… Пойду отсыпаться. — Ушел, не прощаясь. Кондрашов, танкист Карпенко и вернувшийся старшина Зубов сидели за столом, щурились на коптящее пламя лампы. И чего сидели… — Ишь, как наш капитан раздухарился! — желчно сказал Карпенко. — А делов-то всего… — В каком смысле? — спросил Кондрашов, удивленный тоном, каким танкист говорил о Никитине. Он всех своих помощников по командирству уважал и полагал, что все… — Ты уж прости, Николай Сергеевич, не волокешь ты в военных делах ни хрена, вот старшина и тот уж точно смекнул, в чем дело. А, старшина? Зубов прикрутил фитиль лампы, хмыкнул: — Чего хитрого-то… Ясно. Танки по зимнику не пойдут, на сопряжениях, ну, где лед от земли протаял, провалятся. Не собираются немцы штурмовать нас. Узнали о прорыве, вот и приготовились. И чё там капитан увидит, ясно. Круговую оборону. А как на малолесье высунемся, танки и минометы нам по задам вдарят, тут мы в котелочке и окажемся. Патронов у нас — сам знаешь. Так что через пару часиков ручками кверху и пожалуйте в пленение. Тут уже и Кондрашов обозлился не на шутку. Встал, ударился головой о потолок блиндажа, выругался, снова сел. — Ну, тогда давайте так! Начистоту. Какого хрена вы все из меня командира сделали, если я в военном деле ни ухом, ни рылом, а это так и есть, думаете, сам не понимаю? Какая-то для вас в том выгода есть; не выпущу, пока не раскроетесь, потому как в подставных ходить никому не любо. Что я вам… — Уймись, Николай Сергеевич, никакой подставы, а выгода? Ну какая тут нам выгода? В чем? Карпенко обошел стол, сел рядом с Кондрашовым, обнял за плечи. — По сто грамм бы сейчас для душевного разговору, да капитан все конфисковал, что горит и пьется. Пусть мне старшина, как говорится, не по чину, а по морде даст, если совру. Дашь, старшина? — А чего не дать-то? Дело нехитрое. Мне танкистов бить — руку тешить, — заулыбался неулыбчивый старшина, сворачивая рукав гимнастерки к локтю. — Вот какая штука, товарищ командир, — говорил Карпенко, придурчиво хмурясь, будто загадку разгадывая, — случаются редко промеж нас всяких просто хорошие люди. Не скажу, не знаю, откудова они берутся, но вдруг раз — и нашелся. Вот ты, Николай Сергеевич, просто хороший человек, какой в нынешней нашей поганой обстановке для командира — самый раз. Могу доказать. Будь командиром что капитан, что я или Зубов… Ты рукав-то закатай взад, ишь обрадовался… Так вот, любой из нас, в эту комариную деревню попав, что первым делом совершил бы по долгу военной обстановки? А первым делом я бы расстрелял старосту Корнеева в науку всем, кто подлую мыслю к советской власти имеет в душе. И прав бы я был на все сто. Это не потому, что я плохой человек, а потому что ты лучше меня, у тебя слово «расстрелять», оно как бы не на первом месте, а на первом какое-то другое слово, оно про жизнь даже на войне. И что в итоге мы имеем? Благодаря тебе, и никому больше? А имеем мы шанс вырваться из болот и честь свою воинскую хоть слегка отстирать от дерьма… Ну, про честь… это я так, для красоты. А главное доказательство, что ты хороший человек, знаешь в чем? А в том, что никаких хитрых планов про эту суку Корнеева ты ведь не строил, а все оно как бы само собой получилось. И честно тебе признаюсь: как на настоящую войну попадем, то поначалу, по крайней мере, больше, чем комвзвода, я тебя не вижу. Потом дорастешь, еще и полком командовать будешь, если пригибаться научишься, больно ты удобный для пули, что шальной, что снайперской. А вот сейчас ты настоящий командир, будь у нас и не рота, а батальон. Даже полк! Сейчас ты на месте. Если тебя наш капитан признал… А уж он, думаю, после Сталина умней себя никого не считает, так если уж он… — За что капитана не любите? — только и нашелся что спросить Кондрашов, не успевший еще как следует осмыслить все наговоренное танкистом. — Капитана? Капитан здесь ни при чем. А вот кем он был до того… Ты с востока, Николай Сергеевич, и потому знать не можешь, какая силища стояла у нас на западной границе. Хоть маршем до Парижа! И куда она девалась? Про то еще будет спрос с кого надо. А капитан… Он же там… в верхах крутился. Видел я его однажды… На учениях под Киевом. Отрабатывали танковый прорыв через фланги противника к осажденной пехоте… Знаешь, за чьей спиной стоял наш капитан? Не скажу… Потому что… мало ли что было в прошлом. А в настоящем — он нормальный боевой офицер, первейший тебе помощник… Ну до чего ж глотнуть хочется! Не может быть, чтоб у твоего лобастого заначки не было! — Заначка и у меня есть, — спокойно отвечал старшина Зубов, — только не дам, потому что слабак ты на это дело. Остановиться не умеешь. Перед походом получишь свою офицерскую дозу. — Обидел ты меня, старшина, — аж зубами проскрипел танкист, — сильно обидел, не по чину… — Чины после похода учтем, — так же спокойно отвечал Зубов, — больно ты противный, когда надираешься. Я же перед нашим первым настоящим делом тебя в приятности запомнить хочу. Карпенко скомкал рукой фуражку, отшвырнул табурет — и в дверь. — Сильно обидел! Запомню! Кондрашов ожидал, что Зубов тоже сейчас уйдет… Но Зубов вдруг глянул на Кондрашова сущим зверем, ладонью пригладил на пораненный лоб свой «фюрерский» зачес, через стол подался… — А теперь, после того как я обидел танкиста, хочу знать и право имею, за что я лично обижен командиром партизанского отряда имени товарища Щорса, что в недоверие попал по поводу плана действий, как понимаю, чуть ли не с завтрашнего дня? То есть политручок-мальчишка да снабженец, они у командира в полном доверии, а я хоть и старшина, но по должности комвзвода, я, значит, под сомнением за секретность? Свирепость взгляда старшины Кондрашов вынести не смог, засуетился позорно, кинулся к стенке блиндажа, что вплотную к лобовской землянке, затарабанил сапогом по бревнам, Лобов, перепуганный, объявился немедля, глаза пятаками, рот раскрыт… — Горилку! Немедленно! — гаркнул Кондрашов и, лишь когда Лобов через пару минут всунул ему в руки немецкую фляжку, когда в грязные кружки было вылито содержание фляги, когда поставил одну под нос Зубову, тогда лишь пришел в себя, глотнул, отставил кружку в сторону, кашлянул деловито, сказал: «Так…» Молчал, ждал, пока Зубов выпьет. Тот тоже сделал только глоток и так же демонстративно задвинул кружку к самому краю стола. Теперь они глаза в глаза… — Ну, виноват. Виноват! Так получилось… Ты все как-то сам по себе, а тут вдруг вариант… Ну, забыл я про тебя, черт возьми! Что мне теперь? Мордой об стол? Чуть обмяк лицом старшина, скулы опали, взгляд если не потеплел, то, по крайней мере, оттаял едва. — Ты командир. Ты не имеешь права мордой об стол, только кулаком… Ну ладно, зажевали мы это дело. Из кармана гимнастерки вынул черный сухарь с ладонь величиной, переломил, протянул половину. Жевали, хрустели. — Так что получается, как я из тутошного трепа понял, Корнеев — наш человек? Через него дело будет? — Корнеев — матерый белогвардеец и враг советской власти. Сын хозяина этих мест, с немцами, так сказать, на родину пожаловал. Но ему надо, чтоб мы ушли отсюда. Дал проход по восточным болотам. Выйдем на железную дорогу местного значения, захватим станцию, как поезд подойдет, поездом проскочим, сколь можно будет, ближе к Псковщине, а там… Вот и весь план. А если подтвердится, что немцы ждут нас на западном зимнике, значит, дело чистое. Я Корнеева имею в виду. Хотя руку на отруб не дам, что и там, на станции, нас не ждут. Но там хоть место для маневра будет. А тут как в мешке, сиди и жди, когда… — Так это ж здорово, командир! — почти заорал Зубов и засиял весь — и лицом враз приятен стал. Кружку схватил, глотнул захватисто, стукнул по столу. — А то ведь… Ну, похоронное настроение у людей. Разложение… Обошел стол, стал напротив Кондрашова, тот тоже поднялся. — Хоть это и позорно — обниматься с такой дылдой, как ты… — Оказалось, что Зубов почти на голову ниже ростом, то есть вообще низкорослый. — А все-таки давай обнимемся в замирение и в то, что на меня можешь положиться, как на верную собаку! Обнимание и верно получилось не очень удачное, голова Зубова уткнулась в грудь Кондрашова, зато объятия были равно крепки. После ухода Зубова Кондрашов долго не мог прийти в себя, полусогнувшись, топтался по блиндажу, несколько раз брал в руку кружку с самогоном, к губам подносил, но тут же и тошнотина подкатывала — гадость этот самогон, и ранее через силу заглатывал. Нет! Не то! К людям надо. Авось где кто еще не дрыхнет… Просто пообщаться. Зотов наверняка упросился вместе с капитаном на разведку, иначе зашел бы обязательно. Ночной Шишковский лес был, как всегда, тих. В сосновых лесах вообще ветра не хозяева, ветви крепки, иглы строги, а стволы только поскрипывают, но это когда ветра шибко настырны. А вот если ухом к несмолевому месту прислониться, то почувствуешь тихую-тихую дрожь. То по человеческому понятию — дрожь. А по сосновому понятию — напряжение, вечное, чтоб стоять прямо и направление к небу не терять, но тянуться к ближайшей звезде, сколь по породе отпущено. Это дубы, клены да и та же береза — у них вечные игры с ветрами — кто кого. Там веселее человеческому духу пребывать, будто и сам участвуешь в игре природы… В сосняке же строгость и молчание, и настроение в соответствии. К ночи — почти зимний холод, и, запахнувшись шинелью, побрел Кондрашов вдоль бугров-землянок, накопанных впритык друг к дружке по причине малости пространства. Дурное сравнение — как вдоль могил… Но люди если не спят, то треплются, то есть общаются. К тому ж весь резервный и дефицитный в деревнях кирпич конфискован был партизанами еще прошлой осенью, потому через одну, через две землянки, но непременно дымок из самодельных труб, что торчат как попало. Пара старых ведер, донья вышибаются, ведра друг в дружку — вот тебе и труба. Три четверти дыма наружу, одна внутри по потолку стелется, так что пребывать в такой землянухе-самоделке можно только лежа, зато тепло и уютно, то есть ничего лишнего: оружие вдоль стенок, вещмешки в изголовье, а тряпье какое, то в подстил, что похуже, а шинель, положим, или полушубок, или тулуп — это во спасение от предутреннего холода, потому что тепло землянка если часа три-четыре держит, так это отменно. Хотел к «махновцам» заглянуть, но у них тихо. Спят. Тогда к «ежатам». Общаться с ними без Вальки Зотова, кажется, и не случалось. У «ежат» землянка просторнее прочих, почти блиндаж. Не захотели разлучаться даже на ночь, каким-то образом понимая свою «особость» в пестрой среде отряда, где большей частью всяк сам по себе и не про всякого известно, что за птица, как в отряде оказался, какие мысли про войну имеет — учили тому: сперва подозревать, зато потом вдвойне радоваться, что не ошибся в надежде, то есть «подозревание» это как бы обязательная проверка, где худых и добрых мыслей о человеке поровну. А как может человек провериться, военный человек? Да только в бою. А если боев нет, но лишь позорное болотное сидение почти год… За год всякие превращения с человеком могут случиться, если он не проверяется. Так примерно Зотов в свое время объяснил Кондрашову. Сами «ежата», или помогал им кто, но блиндажок устроили на зависть прочим. Врылись в землю до самой сырости, потому у входа три ступени вниз аккуратно вырезаны и мелкой щепой посыпаны, чтоб не скользить. И дверь — не заслонка, что у большинства землянок, но натуральная, с дверным переплетом. Кстати, и труба не из ведер, а из жести скрученной. И где только раздобыли? Постучал. Открыли. Помнил с прошлого лета, что нора просторная, теперь снова дивился. То, что так глубоко вкопались, — повезло. Везде ж корни сосновые, а иногда в такой перевязи, что все не выпилишь. Здесь же один-единственный, зато громадной дугой выгнулся, не стали его выпиливать, но вытесали плоскость и получили натуральный столик посередине. Пол от сырости доской «пятеркой» устлан, благо, доска в деревне не дефицит. Девять человек, девять мальчишек, старшему двадцать два, нынче лица их не те, что прошлым летом, когда Валентин Зотов привел их к Кондрашову. Тогда Кондрашов не знал, как с ними и разговаривать, казалось, скажи не то, и зарыдают… Еще бы! За спинами целый курс покойников, таких же мальчишек, друзей и приятелей вчерашних. Но то особое, как не шибко дружелюбно заметил однажды танкист Карпенко, «энкавэдэшное», оно каким-то образом с первых дней пребывания в отряде выделяло эту группу, и только к Зотову полное доверие, потому что именно он, как говорится, «привел их в чувство», сумел дух поднять, ситуацию таким образом объяснить, чтоб вера вернулась… Кондрашов знал, «ежата» его не уважают, но только признают. Временно. Понимал их «неуважение» и не обижался. По дисциплине, по исполнительности — образец. А в том двусмысленном положении, в каком отряд оказался, запершись в болотах на всю зиму, что может быть важнее дисциплины? По командирскому приказу насчет вшивости первые постриглись наголо и теперь немного были как бы на одно лицо, но, конечно, только по первому взгляду. Появлению командира удивились. Тот, что постарше, Костя Горбиков, пытался что-то доложить соответственно форме, но Кондрашов прервал его и спросил попросту, не напоят ли чайком. Не сразу, нелегко, но выманил Кондрашов парней на разговор о том о сем, о походе скором и о войне вообще, на главный вопрос, наконец, как понимают беду нынешнюю, в чем причины видят. Для «ежат» все просто. Предательство! На самых верхах. Не на сталинском, разумеется, но близко, под боком, и по сей момент, возможно, не разоблаченное до конца. Кондрашов подыгрывал, хмурил брови, головой качал. — Так что? Получается, заговор какой-то? Куда ж «органы»-то смотрели? Разоблачали-разоблачали, а до главного, выходит, и не докопались? Чувствовал, для парней-комсомольцев больная тема, знать, немало проговорили меж собой, нашли для себя формулу объяснения — Костя глазами южнорусскими засверкал, оглядел своих, «добро» на серьезный разговор испрашивая. Получил. — Заговор, понимаете, товарищ командир, это просто. Заговор — что? Нарыв. Чирий. Вскрыл, и нема делов. Тут хуже, ну, то есть сложнее. Вон Гришаня наш, — коснулся плеча паренька слегка монголоидной внешности сибиряка, плясуна. — Так вот, как пришли на болота, у Гришки под мышкой вроде обычный чирей вскочил. Ну, Зинаида ваша… — тут Кондрашов нутром дрогнул, — она смазала чем-то, и полегчало, чирей как бы в себя начал уходить. Только через день рядом еще два вспухли, Гришаня рукой пошевелить не может. Пока Зинаида до него снова добралась, под мышкой целая гроздь чирьев. Знающая она деваха, говорит, эта штука в народе зовется «сучье вымя», и всякие мази тут без толку. Поила каким-то отваром, то есть весь организм простуженный лечила. Месяц, да, Гриша? Правильно, поболее. Так вот, сперва лечила, а потом уже, которые остались да понабухли, резала бритвой. Ну, то есть вскрывала. Тогда вся дрянь истекла, и все залечилось в несколько дней. Так вот, заговор — это ерунда, «сучье вымя» — оно похуже. Товарищ Сталин, он же говорил, что чем ближе к коммунизму, тем хитрее всякие вражины. Тут вот что получается, товарищ командир, в революции были такие, кто не за народное дело воевал, а как бы за свою личную удачу. Если хорошо воевал, в душу не заглянешь, да и не до того было. Побили белых и всякую контрреволюцию, социализм строим, а такому, кто был за себя, ему мало, ему всю власть подавай. А кто ж ему подаст? Один с немцами шуры-муры закручивает, другой с японцами, третий иудушку Троцкого в союзники. А кто и ни с кем, а сам по себе сидит на своем высоком месте и гадит социализму, как может, его еще трудней разоблачить. Думаете, не знаем, что нас «ежатами» дразнят за глаза? Только мы ни при чем. На открытие нашей школы сам товарищ Берия приезжал. Когда речь произносил, много чего сказал, что секретное, про Ежова как раз, ну и еще про другое… Товарищ Берия тысячам людей честное имя вернул и в строй поставил. А Ежов, он тоже много вражин разоблачил, кто ему самому мог дорогу перейти, потому что в наполеончики метил. Так товарищ Берия и сказал. Тут особого секрета нету. А под видом вражин честных людей гробил, чтоб идею социализма в глазах народа уронить. Частично удалось, вот теперь и имеем, кто фашистам в холуи подался. Если б не фашисты, года через два товарищ Берия со всеми, с кем надо, разобрался бы, и война… Короче, хрен бы мы на своей территории воевали, точно. Вторую кружку чая приканчивал Кондрашов к этому времени. Чай был гадкий. Самоделка из прошлогодних трав, крепость от них дурная, мозги будто плесенью покрываются, с плесенью борются, оттого и бодрость ненормальная, судорожная, словно голова от тела отделиться хочет, свободы хочет голова. Приподнял пустую кружку над столом, рассмотрел со всех сторон, спросил: — Вы, хлопцы, аккуратней с вашей настойкой, дурость в ней подозрительная. Парни дружно загоготали. — А мы все ждем и ждем, когда почувствуете. Крепкий вы мужик. Мы на пятом глотке «стоп» даем! — Так это что ж? Диверсия против командира? — притворно нахмурился Кондрашов. — Не, — отвечал за всех Костя, — проверено, через час полный порядок. И сон как в отключку. Федосьевна, есть такая старуха в Заболотке, она снабжает. От простуды, от чирьев, от чесотки, еще там от чего-то. Нормально. Если скоро спать ляжете, то утром хоть с ходу в бой. — Ну что ж, поспешу. Спасибо за разговор. Есть о чем подумать. Хотя признаюсь, иногда так не хочется думать… Больно думать… Для кого-то вообще «недуманье» — способ выживания. То есть не всем думать полезно. Чушь говорю, да? То из-за вашей баланды травяной. Отличный блиндаж смастерили, я еще ни разу башкой не стукнулся. — А совет можно? — это опять Костя, подавая командиру фуражку. — Даешь совет! — отвечал Кондрашов, слегка подыгрывая под охмелевшего. — Нет, серьезно. Если скоро в поход… Патронов… и вообще с оружием у нас неважно. Один пулемет, и тот у махновца. Вы б, товарищ командир, приставили кого-нибудь за махновцем присматривать, а то как бы он в критический момент не развернул пулемет на сто восемьдесят, чужой он и темный человек. — А что? — согласился Кондрашов. — Бдительность, она никогда не во вред. Вот вы и присмотрите за ним, кому еще, как не вам, такое дело поручить. Но не перебдите. Он ведь не только махновский пулеметчик, но и буденновский. Другого такого у нас нет. Так спокойной ночи, да? Все. Пошел. Мальчишки! Ишь как глазенками засверкали от доверия. Вышел в ночь. В прохладу. Почти в мороз. Где-то луна подсвечивает, все тропы темными змеями вьются. На душе покойно. Наверняка от зелья. В голове еще смурно, а в душе тихо-тихо. Стал припоминать, топая к своему блиндажу, когда еще было так вот противоречиво, чтоб голова в напряге, а в душе отдохновение. Вспомнил и содрогнулся. Так было, когда узнал о войне. Почти свидетель быстрого разгрома японцев, имеющий представление… Да нет! Знающий — сильней нашей армии в мире нет, он об объявленной войне, как и многие, менее его знающие или не знающие вообще, но только слышавшие, он тоже… Он даже немного пожалел немцев за глупость. Но другое было главным — это в душе: теперь можно не думать, о чем думать опасно, теперь просто надо делать, что прикажут. А прикажут известно что — воевать. Это легче. Вусмерть перепуганный всеми страшными разоблачениями в армии, ведь сам фактически оказался в прострельной зоне, теперь, когда война… А тот страшный разговор с обещанным продолжением… Словно на всю длительность жизни… — Вы присутствовали на выступлении Блюхера в городе… на празднике в честь?.. — Присутствовал. — Что говорил Блюхер о Сибири и Дальнем Востоке? — Ну, что пространства… богатства… что… — Боже мой! Кто за язык тянет! — что и не будь Москвы, против любых врагов устоять можно… — Призывал Блюхер к отделению Сибири и дальнего Востока от Советской России? — Да нет… вроде… такого не говорилось… — Но можно было понять его слова?.. — Ну, я лично, так не это… А за других… не знаю… — Кто был в президиуме? Слева? Справа? — Распишитесь. На каждой странице. Подпись. Расписался. И ждал. Все время ждал. Блюхера расстреляли. Полегчало. Но не ушло. Пока не объявили войну. Камень с души. Но голова от души автономна. Бомбят Киев, Минск… Как это? Как пропустили? А наша истребительная авиация? Вспомнил последние учения… Роль истребительной авиации в обеспечении бомбардировочной и штурмовой… На чужой территории! А теперь вот бомбят… Просчет? Предательство? Ничего, разберемся быстро. Сталин… Чертовы «ежата»! Разбередили! В блиндаже лампа коптит нещадно. Подкрутил фитиль. Тепло. Разделся до исподнего, на нары и под одеяло. Настоящее, по росту. Подарок Зинаиды. Пусть ничего не снится — ни хорошего, ни плохого! Сначала было хорошее. Жена, сыновья. Живут они в квартире на высоком этаже, а с балкона видно пол-России, и все, что видно, все оно хорошо, радует и глаз, и душу. Он ходит на какую-то работу, гражданскую, возвращается в одно и то же время, и, когда возвращается, с балкона по-прежнему видно половину России. И только позже, когда уже не видно, когда спят, угомонившись, сыновья, они с женой друг для друга до полнейшего счастья… Но потом другое. Грязные, мокрые от дождя окопы, и он, командир, поднимает роту в атаку на невидимого из-за дождя противника. Сначала в первом ряду, затем, как положено, во вторых рядах бежит с пистолетом в высоко поднятой руке, что-то кричит и все время оглядывается на отстающих, подгоняя их гадкой бранью. И вдруг впереди воронка. Огромная, в диаметре не менее пяти метров, свернуть не успевает, а перепрыгнуть мешает длинная шинель. Крутые мокро-глиняные склоны воронки… Уже и пистолета нет в руке, пальцами впивается в глиняную слизь, но, вскарабкавшись на метр, сползает на дно воронки. И раз, и другой, и до бесконечности. Уже рев роты еле слышен, вот уже и не слышен вовсе, а он все карабкается и сползает, а когда силы отказывают, сидит по пояс в глиняной жиже и плачет, вышаривает в грязи пистолет, чтобы застрелиться, но не находит, и уже не плачет, а воет волком. Лобов трясет его за плечо и тем спасает от ужаса. — Ну и храпун вы, товарищ командир! — Я храпел? — удивляется Кондрашов, раньше не знавший за собой такого греха. — А то! Бревна в накате шевелились! Капитан уже час как вернулся. Отогревается и готов с докладом. — А Зотов? — Политрук-то? Да он там и часа не продержался в моем тулупчике. Убег. Испугался, что главное свое хозяйство начисто отморозит. Еле отпоил его. Когда капитана звать? — Сейчас приду в порядок, и зови. Других командиров тоже. Старшину не забудь. А время-то что? — Шесть скоро. — В половине седьмого жду. Чай и завтрак на всех. — Само собой. Так я пошел? Умылся-плесканулся, брился наспех, как попало, с ремня петля слетела, пока нашел, пока волосы, что от сна дыбом, зачесывал, сапоги щеткой раз другой, и уже стук в дверь, Лобов с чайником, за его спиной капитан Никитин, осунувшийся, глаза красные, но с победным блеском. Обнялись и ждали, когда Лобов перестанет посудой греметь. Зотов, невыспавшийся, виноватый, отроду хмурый танкист Карпухин и старшина Зубов, наконец. На отварную картошку с солеными огурцами накинулись дружно, запивали хилым чайком, знать, последние резервы Лобова. Хлеба не было. Его уже давно не было. Потому посредь стола большая миска с засахаренным медом и ложки напротив каждого. Мед уже и не мед. Приелся. Только для укрепления здоровья. Опять же чаем запивали. Капитан паузу выдерживал. И лишь когда утерся платком да на стенку блиндажа откинулся, тогда только к делу приступил. Четко и конкретно. — Ну что? Ждут они нас, братцы. Подготовились на зависть. Не всё наши разведчики усмотрели. А именно два скороспелых дота по флангам для перекрестного огня. Шибко близко подобраться не удалось, но траншею, считай, что руками потрогал. Примерно на батальон рассчитана. Это по их плану в лоб. С флангов — доты, значит, а на маневр — танкетки, наши «Т-27», даже звезды не замазали. Вооружение танкетки: пулемет ДТ образца двадцать девятого года, калибра 7-62, двадцать восемь магазинов, тыща семьсот патронов, подача магазинов в пулемет автоматическая. Что «шмайссер», что ППШа против танкетки — пустое дело. Как понял, их план выпустить нас из леса, ударить сперва перекрестным, сбить в кучу, потом в лоб, а на случай отрыва малых групп — танкетки со скоростью сорок кэмэ в час. Догоняй и кроши. И наконец, главное. Судя по тому, как подготовились, в другом месте нас не ждут. Так что, думаю, ожиданием фрицев испытывать не стоит и завтра же выступать по плану, как оговорено было. День на подготовку. Так что, дорогой Николай Сергеевич, командуй, кто чем займется. Лично я… Пару часов подрыхаю, конечно, но потом хотел бы пошариться в Тищевке, очень меня интересует шустряк, что мимо нашего дозора прошмыгнул. Наши ведь все на месте? Так? — Не наш это, — отвечал старшина Зубов. — Проверено и по спискам, и по рожам. Только, может, этот хмырь не из Тищевки, а из Заболотки. — Нюхом чую, что из Тищевки! Ну чую, и все! А Заболотку, если надо, тоже прошерстим. Молчавший до сих пор политрук Зотов, еще от стыда не остывший за позорное бегство с болот, голос подал: — Предлагаю… теперь-то уж риска нет… В общем, предлагаю хотя бы намекнуть отряду, что другой план есть, что не лезем в петлю. Сейчас ведь уже все знают о немецкой засаде. Дух поднять… — Думаю, можно, — согласился Кондрашов. — И вот что еще: мы же на оружие обозников рассчитывали. Нет смысла безоружных набирать, а что на станции добудем, того самим не в избыток. Ну, десяток добровольцев, если уж сильно проситься будут. Короче, мобилизация отменяется. Пусть живут и до партизанства сами дозревают. А? Капитан Никитин покривился, головой покачал: — Политически неверное решение. Что молчишь, политрук? Хрен с тобой, молчи. Но поскольку неизвестно, как все обернется потом, имею в виду, когда станцию возьмем, оно, может, и правильно. Нет смысла обозом обрастать. Согласен. Только мужик, он и есть мужик, пока жареный петух в одно место не клюнет, ему лишь бы было чем брюхо набить. Им нынешний обоз важней всей политики. Немцы муку и махру привезти обещали. Без всяких трудодней. Баш на баш. А надо бы как, не будь мы в глубокой этой самой… Оставить тайно от деревни пяток бойцов, чтоб переждали в лесу, когда вся эта история закончится, а потом постреляли обоз прямо у деревни. Не утерпят мужики, растащут дары немецкие. И когда после им всыплют по первое число, вот тогда они и о Родине вспомнят… — Извините, товарищ капитан, — не выдержал Кондрашов, — но мне противно такое слушать! По-вашему получается, что мы как два разных народа. Один у нас народ… — Один, один, успокойтесь, командир. Народ у нас один, только из разных классов он состоит, а, политрук? Или я не прав? И марксизм тоже? Тебя в этой самой Шуе учили понимать психологию классов? Зотов головой закрутил, то на капитана, то на Кондрашова поглядывая. — Меня учили… Только вы говорите как-то… не знаю… С перегибом, вот как! Капитан хохотнул довольно, через стол дотянулся до Зотова, дружески за плечи тряханул: — Вот тут ты прав, политрук! На все сто прав! Есть за мной такой грех насчет перегибов. Только в нынешней войне, и в том я упертый, нынче лучше перегнуть, чем недогнуть. Сколько б народу ни полегло, лишь бы страна осталась. А народу та же деревня быстро народит, сколь для жизни нужно. В этом деле она первей всех других классов. Я ж тебе рассказывал, когда в двадцать первом Кронштадт поднялся на нас, Троцкий со страху в свою кожань обмочился. Так вот мы тогда эту эсэровскую матросскую шантрапу с корнем! Один агитатор работал, по имени «максим». Ты красный лед видел? То-то! А хочешь знать, какого классу восставшая матросня была? Да все того же, деревенского, последний набор. Что-то Зотов хотел возразить, ладонь над столом вознес, но капитан сказал: — Амба! Спать хочу. Командуй, командир, кто чем заниматься будет, и я отваливаю. Обязанности по подготовке к походу расписали быстро. Первым поднялся и ушел танкист Карпухин — кажется, и слова не сказавший за все время, пока обсуждали, спорили… Зотов, хмуря свои мальчишечьи брови, вышел вслед за старшиной. А капитана Кондрашов все же придержал на минуту. — Что сказать хочу… Слушаю вас, и вроде бы уверенности больше в том, что окончательно все равно победим. А с другой стороны… Капитан перебил раздраженно: — Ну вот, и у вас «с другой стороны» появилось. Политруку простительно, сопляк еще. Поймите, наконец, что таких войн, как эта, в истории еще не было. Нынче не страна со страной воюет. Если бы дело только в стране… Ну победили бы немцы. И что? Надо капитулировать на десятый день, народ сохранить, чтоб потом, когда немец бдительность потеряет, подняться и — под зад. Это если б страна наша была обычная, как все. Как в первую мировую. Тогда треть территории отдали — и ничего, пришло время, и вернули с лихвой. А сейчас, командир, под ударом идея мирового коммунизма. Победит Гитлер — и все! Хана! Фактически остановка истории. Это как если бы человечество технически остановилось на телеге о четырех колесах. Не за страну воюем, то есть не только. За исторический прогресс всего человечества. Раньше такое понятие было — цена победы. Теперь другое, теперь просто победа любой ценой, значит, без цены вовсе. Так что всякие такие мысли «с одной стороны, с другой»… Такие мысли в мозгах, как вшей, дав#250;те, иначе воевать не сможете. А как командир, заставить побеждать не сумеете. Э-э, да чего там! По ходу дела сами все просечете. Так пойду я, добро? — Конечно, конечно! Кондрашов крепко пожал руку капитану, дверь блиндажа раскрыл ему, сам еще долго стоял у раскрытой двери, поеживаясь от холода, который без всякого ветра наплывал на лес сам по себе и не со стороны болот, как чаще всего, но со стороны Тищевки. |
|
|