"Ушёл отряд" - читать интересную книгу автора (Бородин Леонид Иванович)2Вечером собрались втроем: Кондрашов, Зотов и капитан Никитин. Никитин — пехота. Пехоту свою порастеряв, до Заболотья допятился аж из-под Бреста. Обстрелянный — не то слово! Невезучий. Хотя как посмотреть. Уже почти из болот вылезли, когда получил капитан узорчатый осколок в ягодицу. Узорчатый — это потом, когда Зинаида выковыряла, — звездочка четырехугольная, или тот самый фашистский знак, только перекрученный слегка. Мина ухнула как раз промеж Кондрашовым и капитаном. Поднялись-то враз, только капитан дальше бежал нараскоряку, задрав голову, а глаза безумные, и рот раскрыт… Может, и вопил даже, только никто слышать не мог. Если б пуля, когда б ничего не повредив, просто глубже вошла, жить можно. Но этот узорчатый, он же при каждом шаге-движении то одним углом впивался, то другим… От боли, знать, капитан и припустил так, что Кондрашов его из виду потерял, но в какой-то миг успел заметить, однако ж, рваную дырку в шинели. Когда немцы отстали наконец, уже в том самом лесу, где потом и прижились, все вповалку, и только капитан посредь торчком… Стоит и качается. А когда кто-то крикнул, отдыхай, мол, ушли, жить будем, он, будто ноги деревянные, заковылял прочь, и потом его долго никто не видел. Да и забыли просто, не до него было. Сколько раненых оставили на болотах, никто не мог знать, но четверо добрались. Зато ни один из «медицинщиков» не добежал, потому сами, чем могли, бинтовались, и лишь другим утром деревню учуяли, тогда и Зинаида объявилась и дело свое сделала. А капитан еще два дня ходил нараскоряку, стеснялся обратиться к девчонке. Шинель свою дырявую выкинул, у кого-то плащ-палатку отобрал… И лишь когда кровью исходить начал, тогда… А до того никто стона от него не слышал. После Зинаидиной операции в заднице дырища осталась с детский кулачок, так только по Кондрашовскому строгому приказу удерживала медсестричка капитана в постели. Потом, насмешек опасаясь, ходил глазами долу. А Кондрашов взял да и сделал его своим первым заместителем, то есть как бы начальником штаба. И не ошибся, хотя бы потому, что не в начальники рвался капитан, а в любое дело. Партизанское дело. То есть был капитан упрямо против того, чтобы прорываться на восток. Откровенно говорил, что там его ничего, кроме трибунала, не ждет. Если роты нет, а ротный жив, то жить он права не имеет. «А я жить хочу, потому что воевать надо. И после войны тоже пожить хочу. А там, если прорвемся к своим, там разбираться не будут. Попробуй докажи, что не бросил роту, что не сбежал. Нет, разбираться не будут, и правильно сделают, я б тоже не разбирался. Некогда». Когда говорил вот так, в глаза смотрел виновато, и всяк, в том числе и сам Кондрашов, глаза отводил, потому что у всех одна история — драпали от немцев и в страхе, и в панике, а тому ли учены были? Не тому. Но Валька Зотов, политрук самоделашный, да мальчишки-«ежата» — они все рожами на восток, где, как они уверены, уже в готовности в клочья разметать по земле советской фашистскую нечисть непобедимые армии, дивизии и полки, потому что Сталин, потому что иначе и быть не может, потому что знали и пели про то, что будет, «Если завтра война, если завтра в поход…». Только Зотов хоть и мальчишка, но умен и «ежат» своих не подзадоривает. Но ни себе, ни Кондрашову простить не может, что зиму «продезертирничали», и как один на один с командиром, так непременно о том то ли укор, то ли упрек, и тогда Кондрашов в который раз оправдывается, что, мол, немцы гати перекрыли, что с их вооружением разве ж только немецких обозников громить, но ведь коллективно решали переждать, искать связи с окруженцами и партизанами, остатки отряда сохранить. И вот наконец-то! Совещание в штабной землянке начали с допроса сержанта Михаила Трубникова, того, что и нарвался на партизанский дозор в погоне за раненым сохатым. Удачливый охотник сержант Трубников, бывший лесничий из-под Пскова, еще по прошлой осени команду из трех человек сколотил по добыче зверья. И сохатого притаскивали, и кабана, и птицу разную. Научились просачиваться сквозь немецкие патрули за гатями в большой лес, что до самой Белоруссии тянется и где зверья нестреляного полно. Пару раз на немецких охотников натыкались, но уходили без потерь, потому что места знали лучше немцев и в снегах отлежаться могли, к морозам привычные, а главное — следы свои заметать кругами, чтоб не навести немцев на заболотье, — этим умением особо гордились, хотя и догадывались, что нет немцам смысла лезть в заболотье, коль там все тихо… Теперь же самое время пришло покончить с позорным «перемирием». За крепким деревянным столом, притащенным из деревни, плечами к плечам Кондрашов, Никитин, Зотов. Напротив них на табурете Трубников. Командиры в шинелях, Трубников в тулупе и валенках, подшитых и с отворотами под коленями, рукой ушанку меховую мнет. Лицом Трубников курнос и скуласт, волосы с рыжиной, и щетина, и брови, а глаза — щелочки, знать, от привычки к прицелу. По одну сторону стола, где начальство, там торжественность на лицах, почти азарт — радость. А вот по другую… Трубников мрачен, глаза долу, левой рукой в кармане тулупа что-то вышаривает — явно нервничает мужик… — Так чего, бежали за подранком по свежей крови. Он туда-сюда, куда бежим, не шибко смотрели, только на солнце, чтоб совсем не потеряться. Вдруг это, «Руки вверх», значит. Мужики со «шмайссерами». По поясам немецкие гранаты позатыканы. «Кто такие?» А мы им: «А вы кто?» Ну и повели нас. Долго. Потом глаза позавязали. Портянками. А сняли уже в доме. Ни пожрать, ни пить… На допрос сразу. Главный у них там полковник. Никогда, говорит, про такой отряд, чтоб имени Щорса, не слыхивал, на сто километров, говорит, все партизанские отряды на связи и в его подчинении, а мы, мол, дезертиры. Мы ему про Заболотье, а он говорит, что и в районном центре у него свои люди есть, и они ничего про такой отряд не сообщали. И по новой начал: откуда шли да куда пришли? Говорим, деревня Тищевка… он по карте… нет там такой деревни, там, вишь ли, болота сплошняком, так разведка установила. Я ему: хреновая, значит, разведка, а он по столу кулаком. «Полицаи!» — орет. Тогда я тоже к карте попросился, да только карта у него немецкая, разберешь разве? Ну, ткнул я примерно, где мы немецкий штабик разнесли. А он меня за грудки. Врешь, гад! Те, кто тот штаб разгромил, все погибли. Лично о том в Москву докладывал. И как в том бою первого немецкого генерала уничтожили, командиру посмертно Героя подписали. Говорю, это вы нашему Кондрашову Николай Сергеичу подписали, жив он и здоров. А про генерала мы не слышали, некогда было на погоны смотреть, драпать надо было, с ходу обложили нас, вот и поперли в болота… Скольких побили, сколь утопло, не считали. Нынче нас чуть на роту наберется — так ему толкую. Подобрел вроде. Но как сказал, что зиму в деревнях отсиделись и никуда не рыпались, опять по столу кулаком. Долго кричал. Советскую власть-то хоть установили в деревне? — спрашивает. Говорю, коль мы в деревне, какая власть может еще быть. Про полицаев да старосту молчок. Короче, приказ я получил, чтоб через неделю под его руку явились, а если не явимся, дезертирами объявит по всему партизанскому фронту и тогда с нами трибунал будет разбираться. Парней моих, Вовку Токарева да Сашку Вильчука, под арест объявил. Там остались. Говорю, пошли со мной людей… Опять давай кричать, что будто в засаду заманиваю. Хоть ружьишко мне оставили, и то ладно. Когда придем до них, как понимаю, обниматься с нами не будут. Уже у двери, не поворачиваясь, пробурчал: — Еще полковник сказал, что немцы специально из всяких предателей отряды будто партизанские создают и по лесам гоняют, чтоб на настоящих выходить и гробить. Намекал… Тут Зотов вскочил: — Врет, хоть и полковник! Откуда они столько предателей наберут? Все знают, что в сорок первом в военкоматах творилось… Очереди! Трубников затылком кивнул. — Так. А сколько раз на немецкие патрули нарывались… По форме чисто фрицы, а по-русски лопочут не хуже нас… Тут капитан Никитин вмешался: — Подожди, Миша, скажи, ты что, все время с завязанными глазами был? — Почему? В избе развязали. — И что за изба? — Похоже, клуб бывший. Портреты кругом. Товарищ Сталин… — А кроме полковника кто еще был? С тобой кто-нибудь еще разговаривал? — А вот как и вас — трое. Только те двое в гражданском. Кто-то чё-то говорил, не помню. — Когда уводили, снова глаза завязали? — Понятно. На коня посадили и повели. Хлеба краюху сунули за пазуху, и за то спасибо. — Ну а уши? Уши-то тебе не завязывали? — Зачем? — И что ты слышал? Людей много? Что говорили? Сам-то ты как думаешь, куда попал? Может, как раз к подставным фрицам? — Чё ж я, тупой? Наших от подставных не отличу? — обиделся Трубников. — Значит, наши? — А то. — Еще, Миша. Кто знает в отряде? — Ну чё ж я, тупой? Как добрался, сразу к нему. — Трубников кивнул на Зотова. А нетерпеливо ерзавший Зотов, как только за Трубниковым закрылась дверь, подскочил радостно к Кондрашову, обеими руками его руку схватил, залопотал по-мальчишески: — Это ж здорово! Мы генерала угрохали! Поздравляю, Николай Сергеевич! Вы у нас первый Герой Советского Союза! — Не спеши, — холодно ответил Кондрашов. — Похоже, нынче тот случай, когда от ордена до трибунала пара шагов. Не забывай, мы тут фактически немецкую власть признали. Хотя бы в лице старосты. И обозникам немецким — нате вам зеленую улицу, грабьте народ советский на здоровье себе и фюреру ихнему. Как там, у настоящих, на нашу ситуацию глянут? Прикинь-ка. — Хреново глянут, — мрачно буркнул капитан Никитин. — Без стоящего дела туда соваться… Реабилитироваться нам надо, дорогие товарищи командиры. И звонко реабилитироваться. А потом уже о другом думать. Кондрашов поднялся, подошел к навесной, из неструганых досок двери, открыл, позвал Андрюху Лобова — никому другому охранять секретное совещание не доверил — попросил: — Нынче нам тут долго мороковать, завари чайку побольше и покрепче. Знаю, что нету. Пошли кого-нибудь к старосте, у него все есть. И чтоб настоящий. Без всякой травы. Похмурневший Зотов, как только дверь закрылась, ладошкой по столу: — Да вы что, товарищи! Вы что, товарищ капитан! По-вашему, советская власть своих от чужих отличать разучилась? Чего это нам реабилитироваться? И слово такое позорное не к месту совсем. Думаете, не знаю, на что намекаете? Так то время кончилось, когда заслуженных людей мордовали всякие вражины затаившиеся. Кто перед партией честные, те нынче все на своих местах. Я лично слушал доклад товарища Берии… — Правильный доклад, — не поднимая глаз, отвечал Никитин. — Только война, и времени для долгого разбора нету, ни у кого лишнего времени нету. У нас тоже, между прочим… Последние слова он уже в глаза Кондрашова глядючи сказал. А потом еще медленнее и тише: — Это еще хорошо, если мы к ним. А ну, как если они к нам без предупреждения, так сказать, в порядке инспекции? Что увидят? Тут Зотов и сник разом. Капитан Никитин откуда-то — откуда, никто не успел просечь — достал флягу, слегка мятую по плоскостям, крышку отвинтил, молча протянул Кондрашову. Сделав глоток, Кондрашов передал Зотову, но Зотов отказался, тогда командир с начштабом еще по глотку, а фляга посредь стола стоять осталась, теперь объект был, куда смотреть всем трем, чтоб не в глаза друг другу. — Я чего не понимаю, — говорил Зотов, с трудом стягивая морщинки на переносице, — место наше глуше не придумаешь, деревень даже на картах нет. Но мои хлопцы, куда ни высовывались, везде натыкались на немцев. Ну везде! Не нас же они пасут! «Железки» рядом нет, и вообще никаких таких объектов… А ведь в райцентр ни разу проскользнуть не удалось. А городишко-то так себе, считай, полудеревня. Опять же ни «железки», ни заводов, если пивзавода не считать… А «фрицы» вокруг… — Думаю, — отвечал Никитин, глаз от фляги не отрывая, — где-то рядом базы их тыловые, куда с передовой отводят на пополнение и отдых битые их полки. А может, и дивизии. Или ремонт техники. Что-то тут есть… Под боком… Мы по случайности как бы в котле… Сами и залезли. Чем дольше сидели, тем плотней нас обкладывали. Северо-запад весь перекрыт. Юго-восток — болотища. А все ли мы про эти болота знаем? Не верю про такие болота, чтоб совсем без проходов. Зимой запросто можно было на юго-восток уйти, только куда? И вообще, как можно воевать без карты! Полные слепуны мы без карты. А ты, Валек, не обижайся, но вся твоя разведка — как есть чистая хренотень. Неумехи. Надо было вот этого самого Трубникова главным разведчиком поставить над твоими «ежатами»… Глядишь, толк был бы… Зотов и не обиделся вовсе. Согласился, мол, может, и так, только ведь кто тогда про Трубникова что знал, а «ежата» — с первого боя в полном доверии: комсомольцы, идейные, злые… Тут мерзким скрипом раскрылась блиндажная дверь, всунулся Андрюшка Лобов и отчего-то полушепотом сообщил, что приперся в отряд старостов холуй Пахомов, что желает он говорить с товарищем Кондрашовым, и непременно один на один. Пахомов равно всем противен, потому как себе на уме: взгляд вражий, а голос с подхалимством. Что перед немецкими обозниками, что перед партизанами — дверь настежь — мол, берите, родные, что душе надобно, а я уж как-нибудь травами да корешками пропитаюсь. Зотовские парни почти у всех мужиков деревни всякие хитрющие схроны вынюхали, а этот Пахомов будто и впрямь голь-голью, а рожа меж тем кругла, и тело не в худобе, и походкой шустр и пронырлив. Пахомов — тот самый единственный местный, что хитро выжил после разгрома заболотных белогвардейцев в двадцать втором году. И часовым, что перехватили его на подходе, и парням-«ежовцам», давно на него зубы точившим за откровенное холуйство перед немецким старостой Корнеевым, талдычил одно: «Буду говорить только с командиром Кондратом». На угрозу, что выслеживал, дескать, да разнюхивал, отвечал не без наглости: «Ну и стрельните, коль давно не стрелялось». В штабной землянке, куда Пахомова в конце концов доставили, долго подозрительно оглядывался, прежде чем впервой Кондрашову в глаза глянул. Сесть отказался. — Мне с командиром с глазу на глаз надо, — заявил дерзко. — Промеж нас тут секретов нет, говори, если есть что сказать, — сурово отвечал Кондрашов. — До ваших секретов мне делов нет, — дерзил Пахомов, — а говорить буду только с им, — и мотнул башкой в сторону Кондрашова. Капитан Никитин медленно поднялся из-за стола: — А со мной, к примеру, капитаном Красной Армии, разговаривать, как понимаю, не желаешь? Кондрашов только подивился: не прост капитан, ишь как побагровел. — Жди за дверью, — приказал Пахомову, — вызову. Ну, что я сказал! — Как прикажете. Могу и за дверью. Лобов открыл ему дверь и вышел вслед. Кондрашов подошел к капитану, руку на плечо положил: — Ну что вы? Успокойтесь. Эта гнида злости не стоит. Понятно же, что не сам по себе, а от старосты приперся. Поговорю с ним, с меня не убудет. Если что по делу, после обсудим. Капитан опустился на стул, руками голову обхватил, забормотал полусвязно: —…Скольких настоящих угробили… а такие вот поотсиделись… что в деревнях, что в городах… — Да о чем это вы?.. Но вмешался Зотов. Обнял капитана за плечи, как отца родного, зауговаривал: — Давайте-ка вашу флягу, товарищ капитан. По глотку — и на воздух. Капитан глотнул, Зотов же только губами коснулся. Так вместе и вышли вполуобнимку. Через минуту Кондрашов дверь приоткрыл, хотел Пахомова вызвать, но тут лицом к лицу с Зотовым… Тот, оглянувшись, дверь прикрыл плотно и полушепотом: — Плохо своих людей знаете, товарищ командир. Нельзя так. — В каком смысле? — обиделся Кондрашов. — Да капитан-то наш, он и не капитан вовсе, а полковник. А до Указа вообще комбригом был. И лет ему… не смотрите, что браво выглядит… Вот так. А по молодости — еще в двадцать первом — он вместе с одним маршалом, врагом народа, когда-то Кронштадт брал. Только маршала нынче того… А полковник теперь капитан. И то только потому, что повел себя, как того партия требовала. Надо понимать, без гонора. Кондрашов на стул опустился и только бровями туда-сюда. — Тогда тем более все неправильно. — Чего неправильно? — Нет у меня никаких прав на командирство… Решать надо вопрос… — А нет вопросов. Нету. Если меня политруком признали, то мое слово попервей вашего. А я вот и говорю: для командирства вы и есть тот самый. А про капитана теперь только мы с вами вдвоем и знаем. Другим незачем. — А ты-то откуда знашь? — По пьянке капитан раскрылся однажды. А вот на флягу его как-нибудь аккуратно вам бы заметить ему, что, мол, не дело. Мне такое замечание не с руки, я для него ноль без палочки, он за свою жизнь таких политруков насмотрелся, что… А воевать он будет до смерти, иначе ему никак нельзя. Так что капитан Никитин стопроцентно наш человек, только и по сей день еще слегка не в себе. Ну так что, позвать корнеевского холуя? — Не до него… Подумать бы надо… Да ладно, зови. Когда Пахомов вновь объявился в землянке, стоя к нему спиной, Кондрашов сказал сухо: — Говори. — Значит, так, Станислав Валентиныч хочет встретиться с вами, но так, чтоб один на один. — Да что ты говоришь! — зло отвечал Кондрашов. — Только я ни с какими Валентинычами не знаком. — Станислав Валентиныч — то наш нынешний староста, что по фамилии Корнеев. Велел передать, встреча будет для вашего интересу и без всякой подлости. В том его честное слово. — Пахомов ухмыльнулся нагловато, распрямился вдруг, мгновенно утратив всякие старческие притворы, и в голосе никакой хрипоты. Как на докладе, говорил коротко, четко. — Если пойдете, скажу куда. И внешнее преображение, и голос, ранее будто и не слыхиваемый, и само предложение о тайной встрече с немецким холуем, надо понимать, в тайном месте — этак в историю можно влипнуть, что не отмажешься. — Ишь ты… — только и нашелся, что сказать. — Велел передать… Значит, прямо-таки велел… Стояли друг против друга. Пахомов — руки по швам, бороденкой вперед, в блиндаже темновато, глаз выражения не рассмотреть. Зато как не заметить: ватник по-партизански солдатским ремнем перепоясан, и вообще никакой небрежности в одежде, вон и кирзухи начищены. А раньше-то, как помнится, брюки в навис, голенища перемазаны. В притворе мужик… Неспроста… — А если мне одному на такие встречи ходить не положено? — Мое дело передать… Ответ получить… — Подумать надо, однако… Давай рассказывай, куда приходить, может, приду, может, нет. Другого ответа не будет. — Тогда выйдем… У выхода из блиндажа два парня с винтовками. Часовые, как положено. Пахомов глянул на парней, потом на Кондрашова. Глаза-то у «старика» совсем молодые. И дерзкие, пожалуй. Так про себя и подумал — дерзкие. А не наглые, как надо было бы подумать. Кто перед ним? Холуй холуя! И что-то промеж них общее и тайное, потому что раньше не замечалось… — Отойдем, — сказал Кондрашов. — Теперь говори. Стоя лицом к Кондрашову и спиной к лесу, Пахомов говорил тихо: — Если прямо за моей спиной… подалее… дубок, молнией порченный… Видите? Когда-то приболотный лес сплошным дубняком был. Повырубали. Сосна лишь на бугре осталась. А чуть далее пошла береза с осиной, а где мокрее, там и ольха. Без листвы чуть ли на километр просмотр. Есть дубок, в полкилометре. Молния рассекла повдоль, развалила полствола, но не погубила вконец, каждая половина сама по себе зажила и заветвилась. Прошлым летом специально ходил посмотреть на диво. — Если от дубка вдоль деревни… метров двести… тропка слабая… по ей пойдете — мимо не пройдете, где встреча будет. Место такое… — И что же это за место? — Увидите. Так я пойду? Может, скажете вашим, чтоб зря не встревали? Кондрашов подозвал одного из часовых, Андрюшку Лобова, из тищевского взвода… Когда от немцев драпали через болота в нынешнюю сторону, рядом бежал, чуть сзади, будто командира прикрывая, как положено, хотя чего там было прикрывать, от пули, если случайно только, от мины же не прикроешь, а минометы как раз и гавкали за спинами, что собаки, будто у них и ноги повырастали — сколь ни беги, все равно достают и калечат, и крошат… Полюбил парня, вида не выказывая… — Проводишь этого до деревни. Чтоб не трогали. Приказ. Кондрашов шел неожиданно обнаруженной тропой как бы в обход Тищевки, однако ж из виду ее ни на минуту не теряя. Безлиственный березняк просматривался насквозь, так что заблудиться или в болото втопаться не боялся. Хотя иногда тропа пересекала ту самую траву, про название которой всякий раз забывал спросить у местных. Вид у этой травы что летом, что весной прямо из-под снега почти одинаковый — серый с чуть желтым отливом, узкие, с ладонь длиной лепестки свернуты в полуспиральку, смотрится, как полянка из травяных колечек. Но ступи — тут же и провал выше колена, и звук такой мерзкий, будто бы собой довольный — чавк! И только один шанс, если успеешь ногу из сапога выдернуть. А не дай Бог, обеими ногами сунешься — без посторонней помощи каюк. И — вот диво! Трава будто бы та же, а ступаешь, и обычная твердь под ногами. Тропинка не первого года, по протоптанности видно, но давно не хоженная, брусничником поросла, и кое-где темно-красные ягодки, зиму пережившие, грех не нагнуться да не полакомиться. Останавливался, срывал… Еще потому что не торопился. Крутилась в голове одна и та же строчка из довоенной песни: «Только ноги, как на грех, не идут обратно». А и то, шел на тайную встречу, как на грех, только этот грех не по божественному ведомству числился. Лелеял, вскармливал в себе надежду, что человек, к кому идет, каким-то особым образом — наш человек, вроде бы как засланный… Только на хрена человека в болото засылать… И другой грех — никому ведь так и не сказал про встречу, даже надежнейшим людям не сказал. А ведь обязан был, знать, не к бабенке на любовь «лыжи навострил», а известно к кому — к немецкому старосте. А о греховности только начни думать, как посыплются горькие мыслишки о том о сем… Что вообще человек он не военный по натуре, что в военное училище не по воле попал в свое время, а по дядькиному напору — комдиву гражданской, герою Перекопа. И в штабники проскочил не за заслуги, но чисто по внешности — понравился кой-кому, вот и порекомендовали. А уж командиром отряда стал, так то вообще смех: еще в самом начале, когда драпали от немцев толпищей несчитанной, в рукопашке, когда патроны в ППШ кончились, руками, ногами да прикладом троих уложил, чем крохотный коридорчик для других беспатронных вырубил будто, «За мной!» — крикнул. Вот и пошли за ним. И по сей день люди «за ним», хотя для настоящего командирства, как оказалось, что сзади, что спереди — полно кандидатов. И вот так вся жизнь — по одним недоразумениям составилась, а он сам этим недоразумениям потакал. А нынче, если Трубникову верить, вообще несуразица. На штаб немецкий напоролись случайно, никто никакого генерала в глаза не видел. В какой-то блиндажок пару гранат кинули хлопцы, не заходя, может, там и отсиживался генерал, только теперь не вспомнить, кто те гранаты покидал. Все кидали, у кого были. Немецкие мотоциклетки уже вовсю за спинами трещали, когда удалось оторваться в лес болотный. Кому-то безымянному за то Героя присудили, только никто этого Героя не получит, потому что геройства не было, но только паника да военное неумение. А ведь было время, когда доволен собой ходил. Ходил-расхаживал по станционным путям, девки — что местные, что проводницы поездов — глаз не отводили, застыдиться глазением не успевали — это когда работал он слесарем на родной станции на новейших паровозах, только на новейших. Специальность его называлась «дышлатник». Чистил он так называемые крейцкопы, что из баббита, тяжеленные, а он ими как мячиками играл — силища в руках была наследственная, и от отца, и от деда, и вообще ото всей его по мужской линии пролетарской родовы. Женщины же по третьему поколению из деревень краденые. Обычай. Ехал мужик в неблизкую деревню, высматривал там добрую и работящую и увозил. И мать Кондрашова, покойница ныне, и она увезенная была отцом, помощником машиниста, почетная и денежная работа была — помощник машиниста. А уж машинист, то вообще… Когда отец стал машинистом, избрали его в какой-то «викжель». Что это такое, младший Кондрашов не понимал, говорили, что профсоюз, чтобы права железнодорожников отстаивать перед всякими властями. И перед советскими, когда Советы пришли. А потом Феликс Дзержинский, что у самого Ленина за первого человека, он всех шибко важных железнодорожников на «первый-второй» рассчитал, и старшему Кондрашову повезло, в первых оказался, то есть опять на свое место — машинистом. И так до старости. И младший по тому же пути навострился. Но бес попутал. То есть, конечно, не бес. Грех так говорить. Но продвинули его по комсомольской линии, сам польстился, не без этого, только с того момента потерял он былую уверенность по земле ходить твердым шагом. Голос обрел, а шаг потерял. Отец к советской власти с уважением, конечно, но, на сына глядючи, кривиться стал. А когда сын поперек обычаю на местной белоручке женился, хотя какая уж такая белоручка, если пятая в семье учетчика с патронного завода, но все равно — белоручка, навоз от коровьего дерьма не отличает… Разладились отношения с отцом, а тут и мать померла. Разъехались, и всяк сам по себе. Потом армия, самый дальний восток, а теперь вот будто бы командир партизанского отряда имени товарища Щорса. И идет он на тайную встречу с самым, что ни на есть врагом советского народа. Тропка меж тем на холм завиваться начала и, как только распрямилась на вершинке промеж сосен, тут и увидел Кондрашов, к кому шел. Кривые сосенки на холме, знать, потому и выжили, что к строительству непригодны. Для дров же березы невпересчет кругом. На какой-то дерюге, что на пень накинута, сидел староста Корнеев, опершись обеими руками на лопату. А чуть поодаль на куче хвороста Пахомов развалился бороденкой кверху. — А как насчет один на один? — спросил Кондрашов, подходя. — А лопата? Не закопать ли меня тут собрался? Так то нелегкое дело будет, больно крупного я формату. Шутку Корнеев не принял. Кинул сосновой шишкой в дремавшего Пахомова. Тот сей же момент вскинулся, увидев Кондрашова, разулыбался, довольный: — Я ж говорил, придет. — Говорил-говорил… Ты вот что, Мишель, топай в деревню, нам и впрямь посекретничать надо с товарищем командиром. «Ишь ты, “Мишель”», — удивился Кондрашов. А кто кому товарищ — хотел сказать, но удержался отчего-то. — Он, видишь ли, знал, — ухмыляясь, проворчал Корнеев вслед уходящему Пахомову, — а вот я лишь надеялся, что придете. Так что ж получается? Он лучший психолог, чем я? Я сижу, вы стоите. Нехорошо. Может, туда же, на валежник? Разговор-то я задумал некороткий. — Если по делу, можно и некороткий, — отвечал Кондрашов. — Это смотря с чего начнем. А начнем, пожалуй, с лопаты, так что погодим с посиделками. Корнеев встал, кивнул Кондрашову, чтоб шел за ним. Успел заметить Кондрашов, что староста нынче и выбрит чисто, и будто бы даже пострижен или просто причесался умеючи, походкой же прям и шагом уверен. Чуть приспустились с бугорка, Корнеев остановился, осмотрелся вокруг. — Тут вот, пожалуй, — сказал и начал лопатой разгребать многолетний хвойный навал. Скоро лопата заскрежетала по камню. Из кармана ватника достал обычную сапожную щетку и, откинув лопату в сторону, опустился на корточки, щеткой очищал камень. На глазах Кондрашова камень заискрился ледяной гладью, а Корнеев все тер и тер, пока камень не превратился в ледяной блок, затем снова взял лопату, точными тычками выявляя форму блока с боков. — Ну и что это? — спросил с прищуром. — Никак мрамор? — не без удивления отвечал Кондрашов. — Точно. Мрамор. А откуда? А из самой Сибири, с байкальских берегов. И чего это ради он тут — про то сообразим, или подсказка нужна? Кондрашов окинул взглядом весь бугор, приметил необычный разброс выживших сосен, высмотрел даже равнинку на вершине бугра, отвечал же не без сомнения: — Усадьба? — Именно! — торжественно подтвердил Корнеев. — Двенадцать таких вот ступеней скрыты временем, хвоей да хворостом. Двенадцать — по числу поколений, что просчитаны были дедом моим по генеалогическому древу. Сразу и скажу: деревня, что Тищевкой именуется, раньше звалась Ртищевкой. То есть по имени владельца, князя Ртищева. Да. И князь был в нашем роду. Правда, недолго. А один из ртищевского рода был истовым коммунистом, и не усмехайтесь. То было при царе Алексее Тишайшем. И замечу, деяния свои творил сей Ртищев с благословения Государя. А именно: все богатство родовое спустил на благодеяния, бездомных поселял, голодных кормил, обучал грамоте способных, а в вере православной сомнение имеющих еще и окормлял духовно в братстве, на ту потребу созданном. Вашим языком говоря, учинил он сущую коммуну, каковую и Государь посещал с великим одобрением. Ну, по правде говоря, не все Ртищевы были столь славны деяниями. Да и дед мой, по фамилии уже не Ртищев, но потомок, честолюбив был, и насчет двенадцати ступеней — это он вознамерился с израилевыми коленами уравняться, а крестьян порол нещадно за то, что упрямо не желали бортники и свинопасы садоводством заниматься. Пол-Европы объездил дед, чтоб найти нужный сорт яблок для мест наших гнилых, и ведь нашел, и заставил. Сами пробовали и лакомились, а? Каковы? И сладость, и сочность… — Яблоки, конечно, — блюдя строгость тона, возразил Кондрашов. — Но может, и по делу поговорим? — По делу? А как же! Отшвырнул щетку, поднялся, подошел к Кондрашову, остановился в двух шагах. — Слышал, вы из самых что ни есть пролетариев? — Из рабочих. И что? — По «фиагностике» да, но по комплекции — кавалергард. Сколько? Метр девяносто? — Около того. — Кавалергарды, впрочем, тоже разные были. Атаман Аннинский, к примеру. Такая мразь… Так вот по делу… Хочу вам доброе дело сделать. Но с условием. Скорее всего, вы последний в моей жизни человек, с кем по-человечески поговорить могу. Симпатичны вы мне… — А вы мне нет! — поспешил с ответом Кондрашов. — Понятно, что нет. По-другому и быть не может. Будьте уверены, я это обстоятельство ежесекундно в виду имею. Но, как в народе говорят, баш на баш! Я какое-то время говорю, а вы меня слушаете и делаете вид, что вам интересно. А потом сразу и к делу. Договорились? — Положим… если не очень долго… Чем-то раздражал Кондрашова староста. Может быть, тем и раздражал, что ненависти должной не вызывал, так и провоцировал на равный разговор. Но какой разговор у коммуниста с предателем… Пакостное чувство — будто на торце крыши стоишь и покачиваешься, равновесие сохраняя. — Так вот, Николай Сергеевич, когда благороднейший человек Деникин Антон Иваныч вознамерился взять Москву собственными силами и с вашим большевизмом покончить без помощи Антанты, так называемой, силенок своих, как известно, он не рассчитал, побит был позорно иудеем Троцким сотоварищи, и покатилось его войско на юга… — Троцкий тут ни при чем! — гневно возразил Кондрашов. — Это товарищ Сталин… — Да-да, конечно! Ну как же без товарища Сталина! Не о том, однакож, речь. Речь о том, что нашелся при Антоне Ивановиче один полковой командир, который на юг отступать категорически отказался, потому что узрел неизбежную победу большевиков, и повел он остатки своего полка сквозь красные тылы совсем в другое место. Догадываетесь, куда? Правильно. Сюда и повел, в родовые свои места. На верную гибель, между прочим, и по откровенно корыстным соображениям. Возжелал он смерть принять в отчем доме и в кругу выживших домочадцев. То был, как вы, дорогой Николай Сергеевич, уже могли догадаться, мой отец — полковник… Впрочем, фамилия вам ничего не скажет. При нем был старший мой брат, в звании штабс-капитана, и я, совсем юный подпоручик, которого отец берег, особую любовь питая, потому не только в горячих случаях при себе придерживал, но и человека специального приставил для бережения моей драгоценной жизни. Этот человек только что с бугорка спустился. — Пахомов? — Ну… Допустим, Пахомов. Какая разница. Так что стоим мы с вами нынче на том месте, где счастливейшие годы моего детства протекали, настолько счастливые в моей памяти, что я даже комаров, местного нашего проклятия, не помню, зато маменьку помню, брата и сестер, две их было… Старшенькая, Сашенька, она, бедная, глупость имела влюбиться в того самого кавалергарда Анненского, но он оказался форменным уродом, хотя, признаться, храбр был, мерзавец, до одури. Видите, какие совпадения жизнь нам порой организует? Вот и вы со своим отрядом нынче здесь, в болотно-комариной ловушке. Только вы случайно, а отец мой, боевых своих друзей не щадя, сам… В первую же зиму ваши так называемые продотрядники объявились. Идейных порубали да постреляли, другие с нами остались. Красным тогда, знать, не до нас было. Тамбов, Кронштадт… Еще дважды поборщики сунулись. Потом было тихо. Не более полугода, а в памяти будто года… А зимой двадцать второго… Артиллерия, пулеметы… И это дикое «ура!» со всех сторон… Где-то, где и не знаю, в этих местах в землице и отец, и мать, и брат, и сестра младшая Тонечка, прочие домочадцы, а также солдатики и офицерики — все до единого полегли, кто под пулями, кто под саблями. Все — как семья единая. С вами, между прочим, прошлой зимой я то же самое мог бы проделать, а? — И чего ж? — вроде бы спокойно спросил Кондрашов, а мурашки-то пробежали от затылка до лопаток. — А это оно и есть, то самое интеллигентское и вечное: быть или не быть. Ведь по сути и образованию совсем не военный я человек — пожизненная досада папаши покойного. Корабельный инженер я, строитель то есть. Противу военного устава отец погоны мне навешал, когда в Екатеринодаре перехватил, но… это не по делу. Я сюда не мстить приехал, а именно как отец когда-то — дохнуть воздухом вотчины. Истомился. И этого вам, уж простите, не понять. Пойдемте присядем, где придется. На этот раз Корнеев пристроился на валежник, а Кондрашову уступил-предложил пень, на котором сидел при встрече. — А у немцев я на полном доверии, потому что рекомендацию имею от Петра Николаевича Краснова. — Какой Краснов? Тот самый, что ли? — Именно. Тот самый, которому ваш Буденный пятки показывал. — Вопрос, кто кому, — со злорадным торжеством отвечал Кондрашов. — И что же он теперь?… — То есть как что? Казачьи полки собирают со Шкуро, освобождать Родину от большевистской заразы готовится с немецкой помощью, а потом, дескать, и немцам под зад, и заживем любо-дорого в Единой и Неделимой. А вот, между прочим, Антон Иваныч Деникин, когда узнал о моих шашнях с немцами, представьте себе, вовсе не принял меня, когда я попрощаться надумал. Он ведь, сам полунищим будучи, меня, сироту, опекал все эти годы. А вот не принял. Не представляете, как мне горько было, ведь объяснить надеялся… А другой, его фамилия вам ничего не скажет, зато всей Европе знакома, учитель и наставник мой духовный, великий философ русский… Когда я к нему постучался все с тем же — проститься да объясниться хотел… Знаете, что он вытворил, многолетний борец с большевизмом? Он из окна своего красный флажок высунул, да еще и помахал мне. По сей день в толк не возьму, откуда у него красный флажок взялся… — Надо же, — чуть ли не с завистью говорил Кондрашов, — получается, вы лично со всей этой белогвардейской сволочью запросто… Во недобитки проклятые! Неймется! Ну а вы-то хоть понимаете, что мы все равно победим? — Куда ж вы денетесь… конечно, победите, только дорого вам эта победа обойдется, пока воевать научитесь. Хотите знать, сколько немцы ваших по нынешний день в плен взяли? Не хотите огорчаться — говорить не буду. — Можете и сказать, только веры фашистской пропаганде у меня нету, имейте в виду. — Ваше право веры не иметь, — не без ехидства говорил Корнеев, — а вот у немцев уже больше миллиона пленных, и, сами понимаете, не по одиночке, а целыми армиями, со всей техникой и… Кондрашов вскочил с пня, два шага в сторону старосты, рука на кобуре, лицо вперекос. — Если эту брехню среди моих людей распространяете… Корнеев даже не шелохнулся. — Договорились же, разговор у нас с вами приватный, успокойтесь. Только подумайте: если немцы под Москвой и под Ленинградом — куда ваши армии подевались? — Отступили… — Ну да, на заранее подготовленные позиции. Нет, дорогой мой Николай Сергеевич, нынче ваши дела плохи, очень плохи. Но сказал же — рано или поздно победите, потому что немец глуп. Заметьте, не Гитлер, а именно немец. Впрочем, в нашем роду все были англоманами, и я необъективен. — А победим, куда же вы денетесь? — Думать о том не хочется. Если получится, уйду с немцами. И поскольку это весьма больной для меня вопрос, самое время нам с вами к делу перейти. Как понимаю, сочувствия к своей судьбе у вас я не возбудил. Не шибко и надеялся. Тут Корнеев вынул из кармана в несколько раз сложенную бумагу, бережно развернул ее, Кондрашова попросил встать с пня, сам на коленях встал рядом, Кондрашова к тому же приглашая. Бумага оказалась самодельной, но профессионально вычерченной картой. Карта «десятка», то есть с масштабом один к десяти, считалась секретной и выдавалась в особых случаях, на учениях к примеру, но всегда под расписку. — Вот, любуйтесь. Здесь все наше Заболотье в подробностях. Этой вот, — Корнеев ткнул пальцем, — этой деревни ныне не существует. Пожгли ее большевички вместе со всем народом в том самом двадцать втором декабря шестого дня. — Ну, прямо уж с народом… — А как же! Заперлись в единственной на три деревни церкви три десятка мужиков и баб и палили из всех щелей по красным, большие потери нанося. Вокруг чисто поле, всякая фигурка на виду. Пахомов рассказывал, не меньше полусотни положили борцов за мировую революцию. Тогда их командиры что-то такое придумали и запалили церковь. А потом в отместку и всю деревню, чтоб ее больше никогда на свете не было. А она, видите, есть. Хотя бы на этой немецкой карте. У меня к тому времени голове худо стало от артиллерийского разрыва, и раненый Пахомов утащил в особо потаенное место, где мы и отлежались до ухода красных. Потом ушли во Псков. В те времена еще везде наши людишки оставались. Была польская граница, и там спаситель мой, который теперь Пахомовым зовется, а чистых дворянских корней, между прочим… Так вот он заявил мне сурово, что долг свой перед моим папашей исполнил и возвращается в Совдепию, а именно в деревню Тищевку, к своим боевым товарищам — покойникам, и будет выживать там, сколь выжить удастся. Выжить-то выжил, но опустился, в пьянство впал. По мере сил привожу его в Божий вид. Ну-с, какова история, господин-товарищ красный командир? — Подумаешь, я б вам тоже мог разных историй понарассказывать, пожутче вашей. Но, как назло, ничего в голову не приходило… — А дело, ради чего здесь, говорить будем или… — Уже говорим, а как же. Сюда смотрите. Вот гати, по которым и вы, и немцы сюда топали. А есть другие, по которым мы когда-то проходили, а ваши разведчики, как ни шныряли рядом, увидеть не увидели. Настоящий проход в наши места с восточной стороны, а не с западной. Здесь, — ткнул пальцем, — с виду болото, вода по пояс, а под ногами твердый торф. Даже малое орудие протащить можно. И выходите вы в тыл, где вас не ждут. Силенок у вас, конечно, маловато, но если внезапно да с напором — берете эту станцию, захватываете любой товарный поездок и прямиком на запад. На восток бесполезно, не пробиться. На запад, значит, вот до этих мест. Дальше нельзя. Зато тут лес материковый, и окруженцев ваших там полным-полно. Повезет, так составчик на обочину свалите, хотя дорога эта второстепенная, но все ж какое-никакое дело. Карту? Да вам отдам, конечно, мне она ни к чему. Кондрашов отстранился, Корнееву глаза в глаза. — Ну допустим. Поверил. Не ловушка. И все как по маслу. Вам-то лично от того какой навар? Корнеев сложил аккуратно карту, сунул в руку Кондрашову, с колен поднялся, отряхнулся. — Навар, говорите? Да чтоб ушли вы отсюда к чертовой матери, чтоб духу вашего коммунизменного не было, чтоб пожил я здесь спокойно хоть какое-то время со своим народом, живым и мертвым. Мертвым, им все равно. А живые… То ли не чуете, что вы им здесь не нужны. Они обычные, они выжить хотят и право на то имеют. А вы рано или поздно наведете немцев, и тогда опять гореть деревням… Разозлился Кондрашов, аж карта в руке затрепетала. — Заговариваетесь, господин фашистский староста! Во-первых, не ваш это народ, который живой, а наш, советский, и, пока вы там жировали на империалистические подачки, мы здесь с этим самым советским народом государство построили рабочих и крестьян… Ну, наконец-то староста восстановил в душе Кондрашова порядок чувств, а то ведь силой приходилось подавлять в себе предательскую симпатию к белогвардейцу и фашистскому прихвостню. Ненависть, что возгорелась в душе, все как бы расставляла по своим местам, потому что теперь такое время настало, когда без ненависти оружие в руки брать нельзя. А староста меж тем смотрел на Кондрашова спокойно, чуть щурясь от весеннего солнца, что уже скатывалось в западные леса. — Кто-то и жировал, и такие были. А я работал садовником у богатого французского торгаша, потом таксистом… Только последние годы исключительно по протекции Антона Ивановича Деникина преподавал русский язык… — Знаете, что я вам скажу, — подступил Кондрашов к старосте, — когда с Гитлером покончим, ну, через годик, положим, мы потом развешаем по столбам всех ваших деникиных, красновых и кто там еще живой будет к тому времени. Потому что это не просто война Советского Союза с фашистской Германией, а знаете, что это? — Представьте себе, догадываюсь, — отвечал Корнеев, ничуть не тушуясь от кондрашовского гнева. — Как там в вашей песенке? «Это есть наш последний и решительный бой с Интернационалом…» — Именно… — Минутку, не поняли. Мировой интернационал будет воевать с вами, и вот тут я в вашей победе далеко не уверен. — Чушь… Но Корнеев опять прервал Кондрашова на полуслове: — Надеюсь, у Сталина хватит ума остановиться на Берлине. — Насчет ума товарища Сталина вы, господин Корнеев, не волнуйтесь, его ума на весь мир хватит, на то он и Сталин. — Кондрашов разом успокоился. Уже не ненависть — презрение и жалость к белогвардейскому недоумку испытывал, а это пошибче ненависти, это плюнуть и растереть. Он смотрел с высоты своего роста на жалкого человечишку с усмешкой. — А вот вы догадываетесь, почему я вас не расстреляю, как положено по военному времени? Корнеев равнодушно пожал плечами. — Да только потому, что вы верите в нашу победу. — Думаю, не только потому… — А почему же еще? — Вот этого я вам не скажу, уж простите. Может, на том и расстанемся? Руки жать, как понимаю, не будем. — Уж точно не будем, — категорично ответил Кондрашов, аж холодея при мысли, что если бы Корнеев, не дай Бог, протянул руку, то рукопожатие состоялось бы. Машинально… За это упреждение был благодарен старосте не менее, чем за карту. Если, конечно, карта не фальшивка. Однакож отчего-то почти уверен был, что не фальшивка. А староста, уже закинув за спину тряпье, что лежало на пне, потянулся было за лопатой, но в тот же миг звонко шлепнул себя по щеке. — Ага! — воскликнул. — вот вам и первый комар нынешней весны! Что с вашими партизанами творилось прошлым летом, чай, помните. Так что самое время до комаров покидать вам наши болотно-комариные места. Корнеев уже с бугра спустился, за поворотом исчез, а Кондрашов и с места не сдвинулся. Стоял, заложив руки под распахнутой шинелью за спину, смотрел на солнечные отсветы в западных лесах, и дум никаких особых не было. Была тревога. Неконкретная. Вообще… Где-то, дескать, миллионные армии сражаются и люди умирают толпами, а здесь вот первый комар появился и укусил в щеку русского человека, и можно ли его русским считать, если он на другой стороне, и не преступление ли думать о нем, хоть всего минуту-другую, когда настоящие русские, то есть советские люди без счету жизни теряют… Нет! Нехороший, опасный человек встретился ему. Тем и опасный, что не раз еще вспомнится, а для посторонних дум нынче не те времена. Надо идти в лагерь — не заметишь, как стемнеет, а по темноте и заблудиться немудрено. Ориентир — все тот же дуб, расщепленный молнией и живущий теперь двумя жизнями из одного корня, совсем как тот староста… Но к чертям старосту! Между прочим, без семьи человек, говорил о разном, а о семье ни слова. Тогда уж и вправду конченый… О своей семье Кондрашов, казалось, не забывал ни на минуту. Конечно, так только казалось, иначе ни о чем бы другом не думалось. Когда же о семье думалось, то отчего-то обо всех сразу. Последний год прохладно жил с женой. Дружно, с пониманием друг друга, но… прохладно, по-другому не скажешь. Истерзала она себя ревностью. Когда б скандалила, как иные жены, может, легче ей было б. А то все молча. Как мужик, Кондрашов знал себе цену и на мелочи не разменивался, никаких шашней, увлечения случались, грешил. Такие бабенки западали на него… Как назло, жены начальников-командиров. Тут шибко-то и не порезвишься. Случалось, однако ж, забывался, слабине волю давал, и тогда такой крутеж начинался, кому б со стороны глянуть — хватай ручку да пиши роман. Но вовремя пресечь, и чтоб без лишнего шороху — это ему, слава Богу, всегда удавалось. Потому что по натуре, как говорится, по большому счету, трезвым мужиком был. Умел страстишку на руку намотать, а рука жилистая, в ей не поелозишься, как в сердечке. Только женушка с каждым таким разом будто чуть-чуть душой усыхала. Перед самой войной, когда с востока вернулись в свой родной Калинин, все будто бы как по новой пошло, то есть по-людски, но война… К блиндажу своему командирскому подходя, гомон услышал, брань, мат. А навстречу уже спешил Андрюшка Лобов. — Товарищ командир, ЧП тут у нас! — Что еще за ЧП? — Да вроде как бунт. Хрен поймешь. Сперва наши заболотские полицайчики учителя побили! А потом заболотские мужики побили полицайчиков. Чуть до пальбы дело не дошло. В общем, заболотский взводный всех их заарестовал и к вам привел разбираться. Во второй деревне, что звалась Заболоткой, была школа, где учились дети обеих деревень. В чудом уцелевшем от общего пожара, когда громили белогвардейщину в двадцать втором, барском доме, что в два этажа, в свое время проделали кое-какой ремонт, комнаты барские приспособили под классы, мебелишку необходимую завезли и определили сперва директора, кондрашовского земляка, тоже из пролетариев — учительские курсы окончил, потом еще пару девчонок прислали, и началась в Заболотье «поголовка», это когда вперемежку с деревенской шпаной в классах сидели и зубрили спряжения бородатые пасечники и их громкогласные жены и прочие болотные жители, кто только свою фамилию и мог с грехом пополам изобразить на бумаге. Но таковых было немного, в основном те, кого из церковно-приходской повыгоняли в свое время, да и недолго «поголовка» была под декретом, скоро дали «слабину», и в классах остались дети, правда, возрастов разных, а к концу тридцатых и возрасты более-менее уравнялись. Директором заболотской «четырехкласски» неизменно был все тот же Кулагин, и теперь уже не Степка, а Степан Митрофанович, человек абсолютного авторитета за свою великую ученость и глава многодетной и трудолюбивой семьи. На учителя Степан Кулагин, может, только по молодости походил. А с годами, когда семьей обзавелся, огородами, пасекой — мужик мужиком, но оттого только уважения больше… С первым налетом-наездом немцев, когда сельсоветчика расстреляли, перепугался Кулагин вусмерть. К тому часу, как офицер с автоматчиком в школу заявился, стены классов и коридора были пусты, только квадраты от портретов вождей. Да в суете позабыл Кулагин про бюст Ленина, что в учительской на специальном столике у окна. Только офицер пальцем ткнул, Кулагин тут же собственными руками этот бюст об пол в мелкие крошки, что офицеру очень понравилось. По плечу хлопал, «гут, гут» говорил. Потом Кулагин вместе с учительшами вытаскивал во двор всякие брошюры, учебники по истории, сам поджигал и палкой ворошил, чтоб лучше горелось. Пуще прочего боялся вопроса про партийность. Но переводчик в это время с немецкой солдатней по деревне шуршил, а на всякий немецкий вопрос Кулагин только руками разводил и бормотал виновато: «Нихт фэрштеин, нихт фэрштеин». Офицер куда-то автоматчика отправил, сидел на директорском стуле и улыбался Кулагину, а Кулагин ему. Автоматчик принес рулончик, раскатал — цветной портрет фюрера в полупрофиль. Кулагин засуетился, туда-сюда метнулся… Деревянная рамка от портрета товарища Ворошилова подошла лучше некуда. Сам вставил под стекло, толстым ногтем большого пальца правой руки гвоздики загнул, как положено. Стол подтащил, стул поставил и водрузил портрет фюрера на то самое место, где часом ранее товарищ Сталин висел. Да только портрет товарища Сталина был покрупнее, след от товарища Сталина, как белый окоем вокруг фюрера. Офицер сказал «гут» и ушел из школы. Учительши, когда-то девчонки, а нынче бабы бабами, обнимали Степана Митрофаныча и плакали ему на плечи. Немецкий обоз еще на ближнем зимнике перегруженными санями шуршал, с крайних домов еще слышалось надрывное мычание уводимых коров, а Кулагин вместе с учительшами и учениками-переростками-двоечниками по новой развешивал портреты и товарища Сталина, и товарища Калинина, и товарища Молотова… Только на месте портрета товарища Ворошилова белая пустота. Этим годом побелку не делали, не до того. Портрет фюрера Кулагин бережно снял и, из рамки не вынимая, в ближний шкаф поставил мордой к стенке. А бюст Ленина на столике — так с бюстами Ленина и Сталина проблем не было. И все как обычно. Поутру в Тищевке трое саней запрягались малышню в заболотскую школу отвозить. Те, что старше, — пешедралом привычно. В классах хором читали стихи Пушкина и Некрасова, а Митрофаныч рассказывал про походы Антанты и про товарища Сталина, всякий раз загонявшего Антанту в гроб. Когда Кондрашов подошел к гомонящей толпе, толпа притихла, с докладом выдвинулся бывший командир танка «КВ» лейтенант Петр Карпенко, молодой, толковый, серьезный не по возрасту хохол из Харькова, перед войной командированный в Псков по каким-то танковым делам, подбитый в первом же бою — еще бы, один против трех вертлявых немецких танков… — червяком уполз в овраг, за ворот тащил раненого водителя, пока тот не помер, оврагом до ближайшего леса, там его подобрала пехота, с ней мотался по лесам, пока не наткнулся на отряд Кондрашова. Когда драпали через болота, Карпенко сколотил прикрытие из тех, у кого были немецкие гранаты, и грамотно отсекал немцев всякий раз, когда они наступали на пятки отряду или пытались закольцевать отстающие группы. Едва ли кто учил его, танкиста, таким маневрам. Кондрашов оценил и, размещая отряд на зиму по двум деревням, в Заболотке его старшим назначил, то есть командиром взвода. По совести, с командирством своим Карпенко не справился, разболтался народ за зиму, засамогонился не в меру, сам Карпенко попивать начал, капитан Никитин требовал отстранить, наказать, заменить, и Кондрашов к тому уже готов был… Из карпенковского доклада такая картинка нарисовалась: узнав о том, что отряд уходит в лес и будто бы — слушок был — в скорости направится на смоленщину, директор Кулагин велел поснимать со стен портреты советских вождей, на место Сталина — Гитлера… Ну и все прочее… О том прознали заболотские «полицаи», Ванька Корюхин и Колька Большаков, «селькоры», возомнившие себя суперпартизанами, потому что как бы они, видишь ли, и духом советские, и немцев дурят, паучьи повязки ихние на рукава нацепив. А когда грабежный немецкий обоз приходит, они с немцами запросто, на деревенских покрикивают, чуть что — винтовки на брюхи вскидывают да затворами щелкают, а по делу будто бы немцам только лишнюю суету создают и внимание отвлекают, а кое-кого и от лишнего побора уберегают. Такие вот они ловкие да хитрые. Узнав, что директор школу под немцев переделывает, примчались лихие, давай права качать, дескать, такой-сякой, советские партизаны в селе, а ты Гитлера на стенку вешаешь! Ванька Корюхин на стол вспрыгнул, портрет Гитлера сорвал, хотел порвать штыком, Кулагин уцепился за раму, не дает, мне, кричит, детей учить, а под чьим портретом, плевать… И все это при детях, которые учителю помогали, и при учительшах. Учительши тоже в крик. Суматоха. В суматохе Корюхин и заехал прикладом директору по скуле. Кровища. Учительши орут: «Убивают!» Старший директорский сынишка, что при нем был, на улицу выскочил и тоже давай орать: «Папку полицаи убивают!» Откуда-то мужики взялись, давай «полицаев» метелить, винтовки поотбирали, морды им поразбивали, когда б Карпенко не вмешался, быть «полицаям» калеками, до того мужики разъярились. В обеих деревнях директора уважают, и при советской власти уважали поболее, чем председателей, которые, что ни год, менялись… На поляне у штабного блиндажа полукругом с десяток заболотских партизан с винтовками и автоматами. Тищевских тоже с десяток, но они в стороне, как бы сами по себе. На приблиндажной скамье, еще прошлой осенью соструганной, директор Кулагин с перевязанной физиономией, у скамьи на земле сын кулагинский сидит, ногу отца руками обхватив, вся рожа зареванная. В паре метров от скамьи на бревнах полицаи заболотские, Корюхин и Большаков. Корюхин тоже уже перевязанный, а перед Большаковым на коленях Зинаида Мартынова с пузырьком йода в руке, другой рукой тряпкой кровь с «полицайского» лица стирает, а он только стонет, как щенок, и носом хлюпает. Поодаль, спинами к полицаям четверо заболотских мужиков, на Кондрашова ноль внимания, лишь гомонить перестали. На тишину из блиндажа вышли Зотов с капитаном Никитиным. Зотов сразу к командиру: — Сложная ситуация, Николай Сергеевич. Вроде все правы и все не правы, решили вот вас дождаться. Кондрашов подошел к сидящему на бревнах Ваньке Корюхину, встать приказал, тот со стоном поднялся, знать, не только морда бита. — Ты директора покалечил? — Чо покалечил-то? Задел понечайке. Обоз еще когда, а он Гитлера на стенку, а товарища Сталина… — Правильно, обоза давно не было, и если еще не скоро, тогда у тебя, паршивца, на рукаве что за гадость намотана? — Эта-то? Так то ж невзаправду, по заданию… — Да ну? — повысил голос Кондрашов. — И кто конкретно тебе задание давал полицаем становиться? Я, точно помню, не давал. Зотов, может, ты? Видишь, и политрук никакого задания не давал. А ты как комсомолец да еще рабочий корреспондент районной партийной газеты, что ты должен ответить фашисту, когда он тебе предложил фашизму служить да еще десять фашистских марок оклад положил за предательство? На Ванькиной морде ужас вперемешку с обидой, и глаза уже краснющие, вот-вот потекут. — А я скажу, что ты должен сделать, коль ты такой принципиальный советский человек, что калечить можешь учителя, который тебя, сопляка, в люди выводил. Выйти ты должен был вперед да плюнуть в рожу фашисту, за что тебе тут же и пулю в лоб. Тогда тебя вся деревня, как великого героя, хоронила бы. Может быть, даже после победы деревню твоим именем назвали бы. А щас я тебя иначе как сукиным сыном и назвать не могу… — Насчет сукиного сына ты бы не спешил, командир, — послышался сбоку и из-за спины угрожающий басок. Кондрашов оглянулся, узнал. Отец Ваньки, Федор Корюхин, заболотский водовоз. — У ентого сына мать, промеж прочим, имеется, и ее за всю жись никто плохим словом не называл. На всю деревню Заболотку один колодец, откуда воду пить можно — в полкилометре от крайнего дома, что в сторону Тищевки. Тищевка на другом грунте, и там проблемы с водой нет. А в Заболотке один колодец и один водовоз бессменный уж второй десяток лет. У него свой порядок доставки воды: сперва многосемейным, после на фермы, начальству деревни затем, после всем остальным. Часто сменяющиеся председатели тщетно пытались менять порядок водообеспечения. Не только водовоз, но и приученные лошадки, как поводья ни вытягивай, упрямо тем же порядком — сперва сюда, потом туда… Федор Корюхин в круг вышел, огляделся угрюмо. — Немцы в деревне были, не эти ли сопляки вас, партизан, прикрывали, когда вы на задах хоронились? А теперь, значит — сукины дети… Тут на свою беду капитан Никитин не сдержался: — Прекратить!.. — А ты не ори на меня, — развернулся к нему Корюхин. — Я помладше сынка моего был, когда через Сиваш шел, и стрелян скрозь спереди был, а не как некоторые… Почти сумерки, но видно было, как побагровел лицом капитан, рука, дрожа, к кобуре поползла, но проползла мимо, застыла на бедре… Знать, слух о стыдном ранении капитана и до Заболотки дополз. Кондрашов не мог не прикрыть своего начштаба. — Мы, между прочим, сюда не по путевкам прибыли, мы четыре дня с боями прорывались, сотни людей полегли кто где. Полстраны в огне, а вы здесь как у Христа за пазухой благодаря болотам. И мы здесь… Потому что с нашими силами сунуться некуда было до нынешнего времени. А вот завтра уже начнем положенную по возрастам мобилизацию. Бочки с водой развозить, кто помоложе — не мудра работа. Так что забирай своего мальчишку, и оба… Мне как минимум три сотни бойцов нужно для прорыва. Кто выживет, кто нет и кто куда ранен будет, о том одному Господу Богу известно. — Вот так, значит, — пробурчал Корюхин. — Чего ж, война так война. Сына только я вам не дам. Сам пойду. Сына не дам. — Права не имеешь! — вдруг крикнул корюхинский мальчишка, радостно сверкая черными отцовскими глазищами. — Я с самого начала в партизаны записался. Чего говоришь-то, папаня, чтоб я так в полицаях и остался, чтоб меня, когда наши придут, повесили, как собаку паршивую! — И по стойке «смирно» перед Кондрашовым. — Хоть щас готов, товарищ командир! Тут и Колька Большаков из зинаидиных рук вырвался и навытяжку рядом с приятелем. Корюхин-отец махнул было рукой, на выход развернулся, но вдруг к Кондрашову подошел, пальцем ткнул в заболотских мужиков, что его сына били, и нарочно громко, чтоб все слышали: — Коли на войну, с имя разбираться не буду… — Ага, а мы испугались, вдруг разбересся! — загоготали мужики. — Но вот что я тебе скажу, командир, — на мужиков ноль внимания, — не дай Бог, пока ты в поход собираешься, обоз немецкий придет, со дня на день зимники стают. Так вот, если немцы придут, это кулачье недобитое, — пальцем на мужиков, — они тебя вмиг сдадут. Тишина зависла над поляной и над всем лесом заболотным такая, что если б комарик какой пискнул — всем услышать. Заболотские мужики, набычившись, плечом к плечу молча пошли на Корюхина. Тут же наперерез им партизаны, винтовки крестами… Мужики не напирали, но и не наступали, сопели, исподлобья приговорно глядя на Корюхина. Этот же, не пугавшись, говорил Кондрашову: — Ты, командир, спроси вон того хоть, Сеньку Береста, чем он печку растопляет. Спичками он растопляет. А мы, кто к пасекам сбоку, уже второй месяц только огнивом. Берест у нас кто? Ударник он. Передовик. Ведь не только район, но и область медом смазывал. Медом же с немцами договорился. Отсекли нас немцы от району. Спички, соль, керосин, мука — где возьмешь теперь — тока у немцев. Вся деревня обоз ждет, потому что и староста Рябоконь договор сымел с немцами, особливо про керосин. Всеобщее электричество нам только в другой пятилетке обещали, и про болота тоже, насчет осушения. А Берест у нас главный бригадир по меду. Он всех председателей по плечам хлопал — все мед любят. Так что если ты еще не понял, то знай, что у нас в Заболотке, как в политике говорят, типичная классовость. На его дом посмотри, а потом на мой… а что я зиму и лето от петухов до петухов с бочками, так мои трудодни — смехота одна. Политрук Зотов притерся к плечу Кондрашова, сказал на ухо: — Вот тебе и типичная советская деревня, а? — Нетипичная. Заболотная, — так же тихо ответил Кондрашов. — А сколько их, нетипичных, по всему Союзу… То-то немцы проперли до Москвы, будто по воздуху. — После потолкуем, — буркнул Кондрашов, отстраняя от себя Зотова, — теперь, получается, мне за тебя говорить придется. Ты что, Корюхин, в городе никогда не бывал? Там что, все одинаково живут? Или ты думаешь, что я, как бывший старлей, получал одинаково с полковником? Ты со своими бочками от всякой политграмоты отбился, в том твоя беда. А товарищ Сталин или неясно говорил, что только при коммунизме, когда каждый будет пахать по совести и получать, что душе требуется, то есть по справедливости. И завтра, к примеру, мой приказ будет несправедливым: тебя мобилизую вместе с сыном, а у Береста только сына возьму, а сам он при пчелином деле останется как специалист. А кто моего приказа не признает, того по законам военного времени. Нынче нет другой справедливости, как Родину Советскую защищать и бить фашистских захватчиков в хвост и гриву. И свою провокационную классовость ты тут не толкай. А вы, сопляки, — это мальчишкам-полицаям, — тут же при всех извиняйтесь перед учителем заслуженным, что руку посмели на него поднять, кто вас, неучей, грамоте учил и научил-таки. Кому говорю! Мальчишки потопали к скамейке, на которой сидел учитель Кулагин. Кондрашов же подошел вплотную к заболотским мужикам, которых все еще придерживали отрядники с винтовками. — А вам приказываю и повторять не буду: никаких разборок! Мужики отмахнулись и потопали в свою Заболотку. Не близок путь. По темноте опустел партизанский лес. Отрядники попрятались в землянках, самодельные печи-каменки затопили, а где и почти настоящие печки из кирпича, по деревням стасканного. Дым стлался низовьем и уползал в болота, еще кое-где подернутые ледком, и ни один звук войны не долетал до этих мест, войной будто бы обойденных, оттого обманность тишины не успокаивала, но пуще прочего настораживала души, при всей сознательности войны ни в какую не желавшие. Войны не желали обычные души, так сказать, рядовые. Командиры же, что опять собрались в кондрашовском блиндаже, не то чтобы хотели, но торопились. Потому Кондрашова встретили стоя. Но не успел командир и к столу присесть, как в дверь стук, и на пороге без разрешения Зинаида Мартынова, в ватных мужских брюках, в телогрейке поверх гимнастерки, торчащей из-под ватника, задница будто от шеи начинается и нигде не кончается. Страшилище! — Товарищ командир, разрешите доложить, — торопливо затараторила Зинаида, словно боясь, что сказать не дадут. — Бойцы землянку под санчасть изготовили, но кроме йода никаких медикаментов нет, бинта на две перевязки, и то не бинты, а простыни порванные, от чириев настойка есть, а спирту настоящего для обработки ни глотка, то есть ни капли. Самогон тутошний нечистый, потому негоден. Так что медчасть к бою не готова. Это чтоб знали… — И кто ж тебя назначил в начальники санчасти? — ухмыляясь, спросил Кондрашов. — А я сама себя назначила, и ничьих приказаний мне не надо, потому что без меня вас всех тут вши да чирии пожрут и немцам ничего не останется. Так что другой приказ требуется. И чтоб письменный. И строгий. Чтоб по деревням все сдали, у кого какие лекарства есть. А у кого есть, я сама знаю. И чтоб не одна, а с двумя с автоматами при мне… — Винтовки тебя не устроят? — спросил Никитин, подмигивая Зотову. — С автоматами чтоб, — хмуро отвечала Зинаида, — так серьезнее будет. — Так что, товарищ командир, — притворно озабоченный, разведя руками, говорил Зотов, — коль сама себя назначила, супротив не попрешь, а? Хошь не хошь, придется завтра приказ сочинять, прям с утречка и займемся о трех головах. Кондрашов, однако, шутку не поддержал, планшет сбоку сдвинул на живот, хлястик выдернул, порылся, нашел слегка помятый лист бумаги. — Нет, политрук, не завтра, а прямо сей же… И еще тебе впишу в приказ, — это он уже Зинаиде, — чтоб у кого вши найдешь или гниду хотяб, чуб не чуб — под нулевку, и без разговоров. Для примеру с меня и начнешь. Но это уже завтра. А сейчас найди тищевского сержанта Куркова, и пусть даст тебе автоматчиков, время еще раннее, Тищевку обшарить успеешь. Утром доложить. Поставил подпись, сунул бумагу Зинаиде. — Приступай к исполнению! — Слушаюсь, товарищ командир! — скуластое, с нависающими бровными дугами, с широким носом и крохотным лобиком — просто на редкость некрасивое лицо Зинаиды вдруг осветилось улыбкой очень хорошего человека — это все сразу почувствовали, и каждый… даже скупой на доброту капитан Никитин, и тот из-за стола вышел и руку Зинаиде жал крепко, Зотов даже попытался обнять ее, необъятную. Кондрашов же просто руку подержал на ее плече и кивнул благодарно и ободряюще. И ничего в ее узеньких глазках не промелькнуло такого, в чем был бы хоть намек на зимнее их совместное спанье. Захлопнулась за Зинаидой дверь, Кондрашов подошел к правому от входа углу блиндажа и несколько раз пнул ногой по бревнушке. Там, под боком его любимец, а теперь как бы и ординарец Лобов смастерил землянку-клетушку, чтоб все время быть в досягаемости. Через минуту и лично возник в блиндаже без стука. — Чай и что-нибудь пожрать. На всех. Мы нынче тут долго будем посидельничать. Потом печь затопишь. Командирский блиндаж в два наката по самый накат врыт в землю, и лишь одно оконце. Сквозь него и пропущена труба от печи с плитой и поддувалом, как положено. Охапка березовых полешек — и хоть в трусах ходи. Не отрядники, деревенские мужики-умельцы делали прошлым летом. Пили, хрустели черными сухарями, густо смазанными засахаренным медом. А после меда картошка вареная с грибной приправой, еще капуста прошлогоднего квашения с горчинкой — любят местные всякую с умным названием траву накидывать в капусту, но то исключительно для закуси, а не закусывать или мало закусывать местный самогон — все равно что ноги себе заранее поотвертеть — от самой задницы словно намотки из ваты. Зато по голове бьет в меру, все соображения порядка не теряют, и на всякой мелочи, что по делу, сосредоточенность сохраняется, в общем, если пить по пониманию, то мозгам лишь на пользу. В том упрямейшее убеждение заболотцев, отпетых пьяниц промеж себя не имевших… Когда со стола все было убрано до мельчайшей крошки, Кондрашов расстелил карту старосты Корнеева и подробно, никакой мелочи не упуская, рассказал Зотову и Никитину о своей встрече на остатках барской усадьбы. Потом каждый вертел карту к себе, рассматривал, водил по ней пальцами. Головами качали, хмыкали многозначительно, переглядывались, молчали. Никто не решался первым высунуться с мнением. Никитин решился-таки. Все его мнение — одно слово: ловушка! Дважды Лобов заходил в блиндаж пошуровать в печурке и дивился тишине, и сам в эту тишину своим каким-нибудь не к месту словом вставиться не рискнул. Кондрашов ждал мнения Зотова, но тот только белесенькими бровками шевелил и никому в глаза не смотрел. — Ну, добро, — сказал Кондрашов Никитину. — Давай, как говорится, обосновывай. — Чего обосновывать-то? Корнеев — вражина. Ему лишь бы от нас избавиться. А без нас тутошние колхознички под его руководством немцев хлебом-солью встретят. — Ну прямо уж… — проворчал Кондрашов. — Не прямо, а с поклонами, как на матушке Руси положено. Типично кулацкая деревня. Медом от советской власти откупалась. Когда отступали, не через одну деревню прошел, есть с чем сравнить. И то! Одну деревню назад отбили, а там уже и сельская управа, и комендант, и полицаи — всех повесить успели, пока нас выбили. А сколько плакальщиков было, когда вешали? Немцы же им землю колхозную раздать пообещали. А мужик за землю… — Стоп! — прервал его Кондрашов. — Лично я и других мужиков знаю, но спорить не будем. Жизнь покажет. Насчет ловушки… — Да ну ясно же! — вскипел капитан. — Если обычным путем прорываться будем, скольких уложим, даже если все сами ляжем. А по карте пойдем, как из леса выйдем к дороге, тут нас всех и посекут без ущербу. Вагончики расставят и из-за вагончиков прямой наводкой… — Добро, — уже злясь, отвечал Кондрашов, — давайте по вашей логике. Если узкими гатями пойдем, сам сказал, все ляжем. А там, — кулаком по карте, — там от леса до станции полтораста метров. Разведку вышлем. И с двух сторон зайти можно. И я лично… — Помолчал, решаясь. — Лично я в этом… не во всем… но в этом Корнееву верю, а почему, объяснять не буду. Тут и Зотов робко вклинился. — Я, пожалуй, тоже за то, чтоб по карте. Когда не все ясно, хоть какая, а надежда… Капитан откинулся на стенку блиндажа, вяло рукой махнул: — А, какая разница! По карте так по карте. Один хрен — не выбраться нам отсюда. — Ну нет, так не пойдет, — обиделся Зотов, — не в лапту ж играть собираемся. Надо решение принять и соответственно… — Вот я и принимаю решение: идти по карте, — сказал Кондрашов, глядя на капитана Никитина, словно впервые видел его. — А вы… Вы готовы принять мое решение? Я имею в виду к исполнению, так, чтобы и ответственность с себя не снимать. Вы и по званию меня старше. Про опыт не говорю… Мое командирство, вы ж понимаете, случайность, и, честное слово, я бы вам его передал… — Стоп! — Никитин прервал его на полуслове. — Стоп! О том речи быть не может. Вы же сказали: «решение», и я с вами, то есть всем, чем могу… И если не против, то давайте прямо сейчас и займемся… Сначала карту крутил каждый к себе, затем все трое сели рядышком, плечо в плечо, в руках Кондрашова циркуль и линейка… Промеры шли и так, и этак, и, когда вдруг выяснилось, что от станции, которую предполагалось захватить, до районного центра каких-то десяток километров, причем хоть лесом напрямик, хоть любой из двух проселочных дорог, Зотов, всадив ноготь указательного пальца в кружочек, означавший райцентр, чуть ли не умоляюще взвопил: — А? Ударим по району, братцы! Это же… до Москвы слышно будет! Глубокий немецкий тыл, и вдруг нападение на… Считай, на город! Это же как отзовется-то! Ударим, а? — Чем ударим-то? — спокойно спросил Никитин. — Этим самым местом, что ли? После того как станцию возьмем — если возьмем, — у нас, дай Бог, чтоб взвод остался. Пальца не убирая, Зотов качал головой, твердя в отчаянии: — Ведь ближе нас к району никого нету! Хоть бы, не знаю, электростанцию взорвать или что-нибудь… — Чем взрывать? — это опять Никитин, теперь со смешком. — Да ладно! Не понимаю, что ли. Но досадно же! И вообще… Почему взвод? Если староста не врет, у немцев там не больше взвода, а нас три сотни… — Где это ты три сотни насчитал? Кондрашов обнял Зотова за плечи: — Угомонись. Про три сотни, будто для прорыва, это я так… Думаю, нам и двух не набрать. Да и что толку, оружия нет, патроны впересчет. Никитин встал, подошел к печуре, кочергой пошуровал слегка, там и присел на корточки, на тлеющие угли щурясь. — Есть у меня предложение… По поводу оружия. Еще неделя, и зимник осядет, значит, санный обоз немцев хоть завтра жди. Меньше чем со взводом они не прибудут. Или нам полтора десятков «шмайссеров» лишние? Да еще винтовки… И лошади… — А что? — оживился Зотов. — Верное дело! Без потерь провернем! Я — за! Кондрашов молчал. Искоса глядя на профиль капитана Никитина, только сейчас подметил, как он похудел. Вместо щек — впадины, нос торчком, губы словно в полусудороге, как на ветру морозном. Еще подметил, что пострижен капитан аккуратно, выбрит до блеска… Кондрашов сам себе космы подстригал, как вырастали, да и брился через день, и теперь с досадой общупывал колючий подбородок. — Так как насчет обоза? — спросил Никитин, не оборачиваясь. — А деревня? — спросил Кондрашов. — Что с ней будет? — Что-то я не пойму, — тихо говорил Никитин, — у нас война или не война? «Вставай, страна огромная…» — это что, только про нас с тобой или про страну огромную? Кондрашов встал, подошел к печке, присел на корточки рядом с капитаном. — Знаешь, ты ведь прав. — Почему на «ты» перешел, сам не понял. — Только объясни мне, почему от твоего предложения у меня на душе погано, я ведь не интеллигент какой-нибудь, понимаю все вроде бы, как и ты… — Не все, — резко отвечал капитан, тоже переходя на «ты». — Ты сожженные деревни видел? А города, разваленные до кирпичей? А повешенных и расстрелянных? А русского солдата, с автоматом с полным диском чтоб руки вверх поднимал — такое ты видел? А сотню самолетов на аэродромах разбомбленных, чтоб даже ни один взлететь не успел, — такое вообразить можешь? — Ну, это ты уж того, преувеличиваешь… — Преувеличиваю? Да я тебе и половины того, что видел и знаю, рассказать не могу, потому что тогда стреляй меня как злостного паникера. — Что? Так все плохо? Но почему? — Не спрашивай. Потому что если отвечу, опять же расстреляешь. Не о том мы должны сейчас говорить. Представь себе тигра, который только что сожрал полстада баранов, а почему бараны рог к рогу не встали, о том замнем. Лежит сытый тигр и видит — рядом еще один баран топает. «Пусть пока себе топает», — думает тигр. А что баран думает? А он думает, что вот иду себе, и ничего, значит, ужиться можем. Так вот наша с тобой задача, командир, кроме прямой — фашистов бить, еще у нас задача — мозги баранам прочистить. Между прочим, вот что тебе еще скажу. Давно бы я ушел от тебя, когда б не рана моя позорная. Твоя Зинка, она, конечно, молодец. Только, видать, какая-то железная крохотуля просочилась к ляжке и застряла там. Теперь жиром обросла, и вроде бы ничего. А по-нормальному я только второй месяц ходить могу, чтоб зубами не скрипеть. Потому, когда решали зимовать в болотах, я «за» был не по совести. Не смог бы я с вами никуда пойти, вот и дал слабину. Откуда-то из-за спины достал капитан флягу, отвинтил крышку, хлебнул, Кондрашову предложил, тот отказался, кочергой вороша уже тлеющие угли в печке. — Не понравилось мне, как ты насчет баранов… — Еще бы! — усмехнулся Никитин. — Это наше «зеркало» — Лев Толстой порасписал, как, дескать, «поднялась народная дубина» и хана Наполеону. Не было никакой дубины. Грабили отставшие французские обозы и по домам растаскивали. Армия против армии — так раньше все войны решались. Теперь совсем другой манер. Вся «огромная» должна встать и огромностью давить. С качеством нам уже не успеть. Количеством брать будем. И возьмем! Потому что «огромная». В тылах армии создавать, чтоб кругом сплошные фронты. Чтоб вертелись фрицы, как караси на сковородке. Я ведь еще до войны при больших штабах крутился. Они ж на наших полигонах тактику отрабатывали. Мы думали, что мы шибко хитрые. Раз у них национал-социализм называется, значит, сперва по буржуям ударят, а мы поднасобачимся, приглядимся да и годика через два шарахнем им в спину… — Ну а товарищ Сталин, он что… — Он… он всякие донесения читал, по ним и судил. Я к таким донесениям тоже руку приложил, хоть и по малости… Разговорчик наш, командир, горяченьким становится, потому давай-ка вернемся к баранам, хоть тебе и не нравится. Есть у меня одна идейка… Айда назад к карте. Между прочим, никакая это не немецкая карта. То есть не в Германии рисованная, ихняя агентура поработала, потому как зеленый свет был — союзники против буржуев! Повернулись к столу и враз разулыбались. Политрук Зотов — губы отвисли, глазенки шариками, и такая обида на роже, хоть по головке погладь. Головой замотал… — Все, что вы тут говорили, товарищ капитан… Я, конечно, против вас ноль без палочки… Оно вроде бы, с одной стороны, и правильно… Капитан не дал ему договорить, подошел, положил руки на плечи: — В том-то все и дело, малыш, что одной стороны никогда не бывает, обязательно вторая где-нибудь сбоку. Но вот в чем ты прав: иногда вторую сторону побоку, будто ее и вовсе нет. Делай свое дело и не оглядывайся, при напролом, если дело твое правое. А историки потом разберутся про обе стороны. Так что по поводу моей трепотни не тушуйся. Я раненый. И не только в задницу. Хуже — в душу. Иногда постонать хочется, вот я и постонал немного, а дальше — война. Одна на всех. — Обоз берем, решено. Решено или нет, командир? — капитан поставил кулак на то место карты, где параллельными линиями прочерчены проходы к заболотным деревням. — Ну… допустим, — сдался Кондрашов. — Оружие, это само собой. Но, по договору со старостой, немцы должны привезти керосин, соль, спички и муку. Муку реквизируем. Да не трепыхайся ты за деревни! — это он Кондрашову. — За сотни лет мужики научились выживать, как нам того и не придумать. По личному опыту знаю. Ходил с продотрядами. Придешь, вроде бы все выскребешь, все воют и вопят. А через месяц загляни туда же — и живы, и не пухнут. Троцкий, он, конечно, еще та сволочь, но по части русского мужика нюх имел собачий. Во время гражданской какие армии по стране мотались, а не голодали ведь. Это работяги в городах загибались на урезанных пайках. А мужик только выл, но не голодал. Фильм про Чапаева помнишь? Мужик Чапаеву говорит: «Белые приходют — граблют, красные приходют — тоже…» Чирков актер… «Куды, говорит, мужику податься?» А глазенки-то хитрые, себе на уме. — За что мужиков ненавидишь, капитан? — прямо спросил Кондрашов. — Ненавижу? Не прав. Не то. Нутро их антикоммунное чую, знаю. Мир мужика — его деревня, а что за ее пределами — ему все по… Чтоб коммунизм построить, с ним еще работа предстоит… Колхоз — полумера. А если не построим этот самый коммунизм, так, чтоб всему миру шило в глаз, тогда вся наша история российская к чертям собачьим. Смысл-то где… И война, как понимаю, не зря она. После нее что-то вычиститься должно, все лишнее, что без войны, знать, никак само по себе не расчистится… Заболтался. Давай к делу. Но тут в дверь блиндажа всунулся Лобов: — Командиры, как насчет айн момент? — Ну чего тебе? — раздраженно спросил Кондрашов. Не терпелось к делу перейти. Поговорить по душам — конечно, полезно, но, того и гляди, полезность в болезность обратится, больно разговорчики остры… — Ну говори, чего? — Подарочек имею для вас! Подошел к столу, в руках миска, в миске около десятка картофелин размером с кондрашовский кулак. Проросшие, местами уже сизоватые. Зотов пальцем ткнул, скривился. — Так они уже того… — Не того, а самое то. Сделайте перерыв промеж ваших командирских секретов, десять минут — и я вам такой облизун изготовлю. Печка-то еще как? — Подошел, плюнул на плиту. Зашипело. — Норма! Сейчас немного парок будет. Чайник взял, полил на плиту, плита вздыбилась паром, противный запах ударил по носам. Лобов быстро протер тряпкой парящую плиту, тряпку кинул в печку, немного пошуровал кочергой и закрыл дверку. Разложив картофелины рядком на лавке, что у стены сбоку от печки, Лобов начал кромсать картофелины на тонкие кружки. Подошел Зотов. — А чистить не надо? — спросил Зотов. — У мамки рос? — Не у коровы же… — В кожуре, политрук, самая витаминность. Я и из одной кожуры могу такое изготовить… Ты у мамки… А я бывший беспризорник и карманный воришка. Щипач, по-блатному говоря. Веришь? — Нет, — серьезно отвечал Зотов. — Я два раза до смерти опухал от голоду. Сперва опухаешь, а потом как доска неструганая, только два кончика и торчат — вверху да внизу. Верхний, — коснулся своего курносого носа, — кверху, как от природы, а нижний тряпочкой от полной немощи. Ты крысу когда-нибудь кушал? А зря! Нарезанные картофельные кружки Лобов начал выкладывать на плиту круглой пирамидкой, накрыл их миской. — Теперь ждем самую малость. Зотов вернулся к столу, обнял Кондрашова с Никитиным и как бы обоим в уши шепотом: — А я не верю! — Зря, — сказал Кондрашов, — Лобов… он… — Я не про то, — шептал Зотов, — я в коммунизм не верю! Никитин хихикнул. — Тебе что, политрук, пар в голову? — То есть я не вообще… Ну, победим Гитлера, в Германии, конечно, социализм… Но там же еще сколько всяких чемберленов, не дадут же… — Ты где школу политруков кончал? — спросил Никитин, ехидно щурясь на Зотова. — В Шуе, есть такой город… — Знаю. Еще бы. Вредный город. Бывал, когда-нибудь расскажу. Значит, и по теперь контру там не извели до конца. — Никакой контры… — обиделся Зотов. — Ничего, товарищ Берия разберется! Ну-ну, шучу. И знаешь, политрук, я бы в принципе с тобой согласился, пока всех европейских чемберленов не перешлепаем, про коммунизм большой вопрос. Но только я с тобой не соглашусь, потому что это чистейший троцкизм, про мировую революцию. А я лично товарищу Сталину верю, что и в одной стране, если как надо отгородиться, не забором, конечно, а гаубицами доброго калибра, чтоб на каждого чемберлена по калибру, тогда совсем другой… — Товарищи командиры, — торжественно возвестил Лобов, — за коммунизм не скажу, а «стригуны» готовы, и кушать их надо горячими! — Руки у тебя, похоже, умные, а вот уши длинные, — говорил Никитин, двумя пальцами беря из миски поджаренный картофельный кружочек, — а в человеке, партизан Лобов, как говорил классик один, все должно быть пропорционально. — Так у меня, товарищ капитан, когда надо, уши с пролетом, в одно ухо влетат, а из другого вылетат. Похрустывая, Кондрашов спросил в тон капитану: — И что же, партизан Лобов, на данный момент у тебя именно «не вылетат»? — А то, — отвечал парень серьезно, — что нам надо с болот этих сраных выбираться торопно. Иначе — что голод, что комары, что фрицы — хана. — Так мы о том здесь и маракуем, а ты с картошкой… Где научился такую вкуснятину готовить? — В колонии имени Феликса Эдмундовича Дзержинского. Кондрашов даже оторопел. — Это у Макаренко, что ли? — Антон Семеныч? А как же, был такой… — Что значит был? — Сами говорите, что важным делом заняты. А если поболтать, так мне про девок веселей бы. — Странный ты парень… Но как-нибудь поговорим о том, а? Руки по швам, пустая миска у бедра. — Разрешите идти? — Да топай, конечно. Кондрашов смотрел ему вслед, пока дверь за ним не закрылась. — Надо же… — пробормотал. — Да… — кивнул Никитин. — Я ж говорю: у всякого дела и «с одной стороны», и «с другой стороны». Ну, все. Ночь на дворе. Давайте… Когда трое друг за другом вышли из блиндажа, потягиваясь и зевая, оттуда, со стороны Родины, куда никогда никакой фашист не доберется, там уже солнце готовилось открыть новый день, а за спиной вся сволота, что вломилась в границы Родины, она еще даже ничего не подозревала, дрыхла себе спокойненько, и радостное злорадство грело души командиров партизанского отряда имени товарища Щорса. На сон оставалось часа полтора. А потом все строго по плану. Когда план — это здорово, душу греет пошибче солнца. Расходились без слов и рукожатий. |
|
|