"Олег Васильевич Волков. Погружение во тьму (Белая книга России; Вып.4) " - читать интересную книгу автора

неостывшей ненавистью поминавшего Николая I, душителя венгерского восстания
1848 года. Это было, правда, года через четыре после появления советских
танков на улицах Будапешта...
И я не уточнял своего отношения к романам Сенке-вича, пан Феликс
придерживался того же в разговорах э Пушкине. Любое прикосновение к
прошлому вело к пороховому погребу взаимных претензий и соперничеств,
способному взорваться и повести к разрыву. Я же ценил возникшую взаимную
симпатию и наши хоть и хрупкие, но искренние отношения, основанные на
одинаковости нравственных критериев.
Пан Феликс был перепуган, оскорблен и глубоко несчастен. Так и
чувствовалась его привычка к одиноким медитациям, к размеренному обиходу в
скромных стенах дома при костеле и к безграничному уважению прихожан. Мог
ли он когда представить себя в общей камере, среди грязи и матюгов, среди
людей чуждых и страшных! Хождение в уборную "соборне" оставалось для него
пыткой... Он заливался румянцем, стыдясь под чужими взглядами справлять
нужду. А много ли находилось народу, достаточно милосердного, чтобы отвести
глаза от пана Феликса, наконец решившегося забраться с подобранными полами
сутаны на толчок! А тут еще надзиратель с порога уборной поносит "бар", не
умеющих оправиться по-солдатски...
Бедный, бедный пан Феликс! Как ни был он сдержан, в его рассказах
прорывалась тоска по канувшим бестревожным дням, по выхаживаемым им цветам,
украшавшим убранные комнаты и запрестольный образ Мадонны в алтаре. Как
беспомощен был этот старый холостяк, живший в оранжерейной обстановке,
созданной заботами служанки, наизусть знавшей его вкусы, слабости,
привычки! Этот взрослый ребенок целомудренно конфузился при малейшем
фривольном слове, не подозревал подвоха и насмешки в лицемерно почтительном
вопросе о вере, заданном заведомым хамом с тем, чтобы сказать сальность по
поводу Непорочного Зачатия.
И вдвойне, втройне трагически бедный и несчастный, если подумать, что
Бутырская тюрьма была лишь промежуточной ступенью между предшествовавшими
ей мытарствами по узилищам и дальнейшей тяжкой участью... Пан Феликс не
ведал сомнений - он искренне и безраздельно исповедовал свою веру, знал,
что жизнь его в руках Божиих. И это авось да и помогло ему перенести лютое
мучительство, доставшееся на его долю перед концом.
...Что за тоскливые, трудные воспоминания! И даже страшно, что я не
могу с уверенностью назвать фаМи-лию пана Феликса: Любчинский ли,
Любчевский... не помню уже! Так стирается бесследно память об отцах
Иоаннах, панах Феликсах... О тысячах подобных подвижников. Хотя именно они
не дают угаснуть огоньку, еще не окончательно поглощенному потемками...
Чтобы отключиться от чадной обстановки, не слышать дежурных грязных
анекдотов и похабщины, полнящих досуги обитателей камеры, пан Феликс учит
меня польскому языку. Я скоро начинаю сносно читать, улавливаю смысл: это
нехитро для русского, знающего латынь. И мой учитель умиленно внимает
классическим периодам прозы Сахновского или Ожешко. В тюремной библиотеке
отличная коллекция старых польских книг - память о прошедших через Бутырку
партиях польских повстанцев, ссылаемых в Сибирь.
Пан Феликс нередко меня прерывает, чтобы поправить произношение, но
чаще, чтобы повторить какой-нибудь пассаж, подчеркнуть музыкальность и
благозвучие родного языка. Не удерживается, декламирует Словацкого,
увлекается.