"Сосны, освещенные солнцем" - читать интересную книгу автора (Кудинов Иван Павлович)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Года через три после приезда из-за границы Шишкин смог наконец осуществить давнюю свою мечту — издать альбом литографий. Он отобрал лучшие свои рисунки и показал Поллю Поти, хозяину издательства, веселому энергичному старику. Тот единым махом решил: напечатаем. Выходец из парижского пред-местья, старик Поти души не чаял в истинно русских людях, считал, что никто, кроме русских, не обладает такой глубокой и цельной натурой. Бесконечно влюбленный в Шишкина, Поти хотел влюбить в него и свою дочь, наивно полагая, что лучшей пары придумать невозможно. Но отношения Шишкина с дочерью доброго Поти были сдержанными и не сложились так, как хотелось бы старику. Холодная юная красавица не тронула шишкинского сердца, а сам он, громадный бородач, вызывал у нее лишь веселое любопытство и… страх. «Боже мой, в нем ни капли изящества, настоящий медведь». Вскоре дочь Поти вышла замуж за французского актера и уехала в Париж. Старик очень переживал, чувствовал себя виноватым перед Шишкиным, а сам Шишкин был занят мыслями, далекими от этих событий. И только однажды при встрече со старым другом Гине, когда тот сказал, что ему, Шишкину, грех жаловаться на свою судьбу, Иван Иванович грустно усмехнулся:

— Да, может быть. Но, милый мой друг, мне ведь уже далеко за тридцать…

— И ты одинок? Женщины обходят тебя стороной? Или ты их обходишь? — иронически спрашивал Гине.

— Я не о женщинах. Но если уж ты о них заговорил, могу признаться: они меня обходят.

— Да ну? Не верю.

— Вот одну недавно прочили мне в невесты, а она взяла и сбежала в Париж.

— И чем же ты ей не угодил?

— Бородой.

— Я тебе давно говорил: состриги.

— Подумаю. Ну, а у тебя как дела?

Друзья в последние годы встречались редко и постепенно отдалились друг от друга, не чувствовалось между ними прежней теплоты. Разговор получался вялым, как бы по обязанности.

— Делами похвастаться не могу. Мастерская дрянь, пишется плохо… А переписывать, как ты знаешь, я не люблю, да и не умею, — пожаловался Гине. — Не в моем это характере. Все хочется делать с маху, а с маху не получается. Помнишь бурю на Валааме? Сколько раз принимался за эту картинку и столько же раз бросал. Не то, не то!..

— Это с каждым художником происходит, — утешал его Шишкин. — Неудовлетворенность — главный признак творческой натуры. Иначе как?.. Послушай, Гине, а что ж ты никогда не зайдешь? — в нем вдруг шевельнулось старое, словно из-под слоя золы выдуло ветром сохранившуюся искру. — Что же так-то… или мы не друзья?

Гине грустно улыбнулся, кивнул:

— Отчего ж не друзья… друзья.

— Так приходи, — оживился Шишкин. — Посидим, потолкуем. Хочешь, приходи к Крамскому. Мы, кстати, собираемся сегодня у него всей артелью…

— Благодарю. Но я не артельный человек.

Друзья расстались холодно. Шишкин зашагал к набережной, а Гине свернул на Малый проспект. Оглянулись враз, и Шишкину показалось, что они грустно и молча попрощались друг с другом. Буря на Валааме… Вспомнилось, как они бежали тогда через монастырский сад и как в тот день повалило два старых могучих клена… «Отчего же так?» — подумал Шишкин. Сердце его сжалось. Захотелось догнать, остановить старого друга, помочь ему… Но время вспять не повернешь. Шишкин оглянулся еще раз, но Гине уже не было — скрылся, затерялся в многолюдной толпе…

Вскоре после возвращения в Петербург Шишкин познакомился с Крамским. Он пожелал свести знакомство немедля, хотелось увидеть «бунтаря», о котором был наслышан еще за границей. Крамской в то время работал в рисовальной школе Общества поощрения художников. И Шишкин однажды отправился на Большую Морскую, где размещалась эта школа. Был тихий солнечный денек. Нева текла спокойно, медленно плыли по ней барки с сеном, и на одной из них какой-то молодец в красной рубахе наигрывал на гармонике что-то разухабистое, веселое, меха у гармоники тоже были красными, цветистыми, и вся барка со свежим зеленоватым сеном и этим бесшабашным молодцом, в пылающей, как факел, рубахе, выглядела ярко, празднично. Да и денек выдался веселый, звонкий. Шишкин долго стоял, опершись о парапет, глядя на удаляющуюся барку. Потом направился к зданию Биржи, уверенно вошел в небольшой вестибюль, спросил служителя:

— Могу я повидать Крамского?

— Отчего же! — бодро, с некоторым солдатским «пафосом», стоя навытяжку, ответил служитель. — Иван Николаевич давно здесь. Пожалуйте.

Шишкин поднялся по лестнице, прошел длинным коридором, остановил бежавшего навстречу красивого смуглолицего юношу, почти мальчика, спросил:

— Крамского, не подскажете, как отыскать?

— Очень просто, — ответил юноша, с любопытством и чуть приметной лукавинкой, скорее даже с озорством оглядывая кряжистую фигуру незнакомца, в черном сюртуке и клетчатых панталонах, с густою роскошной бородой, закрывающей почти всю грудь. — Очень просто, — повторил он, долее, чем надо, задерживая взгляд на этом невесть откуда взявшемся в стенах Биржи сказочном богатыре, с лицом добродушным и открытым, отмечая при этом некоторое несоответствие пестрых панталон и этой могучей, прекрасной фигуры, мощного разворота богатырских плеч и серебряной цепочки, свисающей из нагрудного карманчика, словом, человек был по всем статьям необычный и не мог не обратить на себя внимание, не заворожить своею фигурой. — Пойдемте, я вас провожу, — сказал юноша, усмехаясь чему-то, быстро взглядывая на Шишкина.

Они прошли по коридору, повернули направо, и юноша, приоткрыв одну из дверей, негромко позвал:

— Иван Николаевич, вас тут разыскивают.

И отошел в сторону, чуть-чуть отступил, сгорая от любопытства: что же это за человек? Какой-нибудь, вероятно, заказчик из богатых купцов, желающих иметь портрет от самого Крамского… А что, «модель» вполне подходящая — с такого только портреты писать. В это время послышались быстрые, четкие шаги, и в ту же секунду перед Шишкиным предстал худощавый человек, с жиденькой, какой-то растрепанной бородкой, если не сказать бороденкой, с острым взглядом слегка суженных глаз, бледнолицый, но вместе с тем столь резкий и стремительный в каждом своем жесте и движении, что сразу угадывалась в нем недюжинная внутренняя сила.

— Вы ко мне? — спросил он, энергично протягивая узкую твердую ладонь. — Здравствуйте. Если не ошибаюсь… Шишкин? Мне друзья так превосходно описали вашу наружность, что ошибиться невозможно. Я ведь портретист, память на этот счет натренирована.

— Я тоже о вас наслышан, — ответил Шишкин. — Еще будучи за границей… Хотел вам однажды написать, да не решился.

— Вот и напрасно! Мне было бы весьма приятно. Прошу вас, проходите. Тут у нас головной класс… — Он вдруг заметил стоящего рядом юношу, улыбнулся, взял его под руку и представил. — А это, скажу без утайки, надежда русской живописи, Федор Васильев… Федор Александрович.

— Что ж, — весело сказал Шишкин, — это приятно. Русская живопись нуждается в своих мастерах… Очень приятно. — Шишкин ласково глядел на Васильева, как бы говоря: вы мне, милый юноша, с первого взгляда приглянулись. И Васильев так же отвечал взглядом: и вы мне тоже понравились с первого взгляда, представились личностью значительной, незаурядной.

Втроем они вышли из здания Биржи, пересекли набережную и зашагали через Дворцовый мост, оживленно разговаривая, не чувствуя ни малейшей стесненности, словно они знакомы давным-давно, долго не виделись и вот теперь старались выговориться, впрочем, больше говорил Крамской, Шишкин только изредка вставлял какое-либо замечание либо что-то уточнял, спрашивал. Васильев же предпочитал помалкивать, шел себе, насвистывая потихоньку что-то веселое, как бы и вовсе не обращая внимания на этих «жадно вцепившихся друг в друга» бородачей, украдкой взглядывая на них и посмеиваясь — ах, какая симпатичная пара!.. И только делал вид, что занят чем-то своим, даже с кем-то из знакомых перекинулся на ходу двумя-тремя словами, на самом деле весь слух и все внимание сосредоточив на них — Крамском и Шишкине. И радостно было, что вот он, Федор Васильев, идет рядом с ними как равный, хотя и понимает, что не дорос еще до этого равенства, и все-таки идет рядом с ними и в любое время может высказать свои соображения на тот или иной счет, тем более, что у него, Федора Васильева, на всякий счет есть свои соображения… И мысли занимать у кого-либо не в его правилах. Но сейчас он помалкивает, с уважением и симпатией поглядывая на шагающих рядом с ним Крамского и Шишкина, радуясь этой близости…

— После того случая, который официально был назван «бунтом», — рассказывает Крамской, — за нами, тринадцатью протестантами, был установлен негласный надзор… Это ли не смешно, скажите на милость, если учесть то обстоятельство, что наши намерения вовсе не угрожали государственным устоям!.. Мы подняли голос против академической рутины. И мы знали, на что идем. И сама идея совместной борьбы, содружества «тринадцати» родилась не вдруг, а исподволь, назревала, как нарыв, и прорвалась — иначе быть не могло! С Академией было порвано… а как жить дальше? Академия перечеркнула наши имена, но мы-то должны за себя постоять, утвердить себя… Вот так и пришла мысль об артели… — Крамской глянул сбоку, улыбнулся. — По Чернышевскому: «У человека, проводящего жизнь как должно, время разделяется на три части: труд, наслаждение и отдых…» И мы должны все это учитывать, соизмерять свои возможности с теми условиями, в которых предстояло жить и работать. Наша артель родилась, если хотите, по примеру мастерских Веры Павловны… Роман Чернышевского в данном случае сыграл важную, если не решающую роль. — Он опять улыбнулся, но на этот раз как-то неловко и грустно. — Это я вас, Иван Иванович, ввожу, так сказать, в круг наших интересов и забот. А забот, как говорится, полон рот. Представьте себе: по самым скупым расчетам, жизнь каждому из нас, артельщиков, стоит ежемесячно двадцать пять рублей серебром. Но главное — мы вместе. И наши расчеты оправдываются — во-первых, общие мастерские, во-вторых, общие интересы… — Он умолк на какой-то миг, задумавшись, опечалившись, тряхнул головой, сердито повторив: — Общие интересы… Тут, дорогой Иван Иванович, я опять прибегну к словам Чернышевского: «Всякий представляет себе всех людей по характеру своей индивидуальности». Мол, «чего не нужно мне, то, по-моему, не нужно и для других…» Мы, разумеется, продвинулись вперед благодаря и только благодаря артели — мы теперь сами с усами, хочешь или не хочешь, а не считаться с нами нельзя!.. Художников талантливых у нас немало, хоть кое-кто и называет нас в газетках певцами «обжорных рядов», да бог с ними. Слепцы!.. Не видят главного: художники за основу жизнь стали брать реальную, а не надуманную. Тут, разумеется, палка о двух концах, и мы должны себе отдавать отчет: внешнее правдоподобие — это еще не искусство, а рассмотреть существо жизни не так просто, да и не каждому дано… Но факт остается фактом: мы повзрослели. Вот только артель наша что-то начинает трещать по швам… — не без горечи признался.

— Отчего ж это происходит? — удивился Шишкин.

— Оттого и происходит: чего не нужно мне — нужно другому… Вот и получается: все вместе, да всяк по себе. Кое-кто уж и на Академию косит глазом… — И вдруг, словно разом отсекая все сказанное, спросил: — Ну, а как там заграница?

Шишкин махнул рукой.

— Заграница хороша для праздных путешествий. А для работы, как я полагаю, французу нужна Франция, а русскому — Россия.

— Стократ верно! — живо согласился Крамской и глянул повеселевшим взглядом на шедшего молча Васильева, тот был занят своими мыслями или слушал да мотал себе на ус — тоже неплохо. Усики и вправду уже пробивались над его по-мальчишески свежей, чуть капризно вздернутой верхней губой, еще больше оттеняя и подчеркивая трогательную юность чуть округлого, скуластого лица.

— Федор вот тоже по уши влюблен в пейзаж, — сказал Крамской. — Иногда такие штучки выдает — ахнешь. Вы, Иван Иванович, выберите как-нибудь время да посмотрите его работы. Ей-богу хороши! А вы, друг мой, — оборачивается опять к Васильеву, — не скромничайте и не теряйтесь, когда выпадает такая возможность.

Васильев радостно смотрит на того, на другого:

— Так я готов, для меня будет большой честью, если Иван Иванович найдет время посмотреть мои картинки. Готов хоть завтра… Хоть завтра, — повторил он, — если, разумеется, Иван Иванович найдет возможным…

— Отчего ж, можно и завтра, — с готовностью отзывается Шишкин, испытывая при этом горячее и нетерпеливое желание как можно скорее сойтись и познакомиться с этим юношей, понять его и, если надо, помочь, поддержать. Непременно поддержать!.. И мысль, как бы объясняющая и определяющая состояние души, настроение Шишкина: «Боже мой, да ведь я в России, дома… Какое счастье!»

* * *

На следующий день, как и договорились, Шишкин пришел взглянуть на «картинки» Федора Васильева, жившего в родительском доме где-то на задворках дальних линий Васильевского острова. Дом деревянный, старый, с покосившейся калиткой.

Федор обрадовался, не думал, что Шишкин так запросто, без церемоний явится. Иван Иванович все в тех же панталонах и черном сюртуке, массивный брелок на серебряной цепочке… Настоящий франт, хотя последнее вряд ли можно было отнести к Шишкину — он терпеть не мог неряшливости, любил опрятность, но никогда не гнался за модой. Встретились как старые друзья.

— Ну-с, Федор Васильев, посвящай в свои тайны, — прогудел басом Шишкин.

Федору стало весело и страшновато слегка — таких гостей у них в доме еще не бывало.

— Проходите, Иван Иванович, — пригласил Федор, смущаясь и краснея. — Только у нас тесновато… и мастерская у меня — одно название.

— Ничего, брат, Москва не сразу отстроилась. Главное — душе нужен простор. А все остальное приложится. Ну-с?..

Они прошли в комнатку, служившую Федору мастерской, и Шишкин, слегка прищурившись, постоял привыкая, внимательно оглядывая стены, увешанные рисунками, пейзажными набросками, этюдами; карандаш, масло и акварель — все перемешано, собрано вместе, несоединимо… однако лишь с первого взгляда. А первый взгляд сначала схватывает общее, целое, потом углубляется в частности и детали, из чего, собственно, и складывается картина, создается образ…

Шишкин как встал посреди комнатки, так и стоял, не двигаясь, только голову поворачивал туда-сюда, а Федор стоял рядом с видом стороннего, равнодушного человека, но кто бы знал, что творилось в его душе!..

Шишкин изредка оборачивался к нему и опять молча принимался рассматривать пейзажи, небрежно развешанные и как бы даже случайно оказавшиеся в этой комнате — масло, гуашь, какой-то торопливый набросок карандашом… опять масло, гуашь… поле с мокнущими стогами, березка с уродливо искривленным стволом, далекий холм с гаснущим за ним вечерним заревом… Ишь ты, удивился про себя Шишкин, как он это тонко уловил. Щедро, щедро человек одарен!.. Он повернулся и теперь с еще большим интересом и любопытством посмотрел на Васильева, терпеливо и скромно стоявшего рядом, но отнюдь не покорного, а напротив, готового в любой миг решительно встать на защиту своего детища… В семнадцать лет нелегко быть самостоятельным, иному и в сорок этого качества недостает… А тут все резко, неожиданно, по-своему, хотя и не без издержек… Щедро, щедро одарен человек.

— Любите природу? — спрашивает Шишкин. — Любите, любите, об этом и спрашивать не надо — видно по всему… Вот оно ваше объяснение, — кивает на рисунки.

— А кто ж ее не любит, природу? — удивляется Васильев.

— Любить можно по-разному, — вздохнул Шишкин. — По-разному, мой друг. — И засмеялся сдержанно, весело, довольный тем, что пришел, и тем, что не ошибся в своем предположении. — А все-таки барбизонством попахивает от ваших картин.

— Это плохо? — быстро спросил Васильев.

— Ну не сказать, чтобы плохо… и вовсе не плохо, если учесть, что все у вас еще впереди.

— Писал я в деревне Константиновке, а не во Франции, при чем же тут барбизонство?.. — как бы даже обиделся Васильев. — Или есть нечто неизбежное для молодого художника, независимое от него?..

— Неизбежное, безусловно, есть, но независимым он должен быть сам прежде всего.

— Извините, а что такое барбизонство?..

Они разом обернулись, услышав этот голос, на лице одного из них отразилось веселое удивление, лицо другого выразило досаду и даже сделалось злым.

— Кыш-ш отсюда! — махнул рукой Федор. — Просили тебя?

Девушка стояла, привалившись плечом к дверному косяку, и не собиралась уходить. Темные волосы ее были слегка волнисты и мягко, свободно стекали по плечам. Она стояла, чуть откинув голову, отчего лицо ее казалось иронически-надменным, была она хрупковатой, тоненькой, но улыбка на бледноватом лице светилась женственно и обезоруживающе. Она смело смотрела на Шишкина, стояла все в той же позе, и Шишкин, не двигаясь с места, как бы пошел ей навстречу и тоже улыбнулся. И тут она вдруг чего-то испугалась, смутилась и выпрямилась:

— Простите, я только хотела спросить…

— Здравствуйте, — сказал Шишкин и обернулся к Васильеву. — Да полно, Федор, что ж тут такого… Познакомь лучше нас.

— Сестра, — буркнул Васильев. — Женька.

Она, ничуть не обижаясь, с какой-то милой кокетливостью поправила:

— Не Женька, а Женя, — и первой подала Шишкину руку. — Евгения. Старшая сестра, — она это особо подчеркнула, хотя, как выяснилось потом, была всего лишь на одиннадцать месяцев старше своего брата. — Старшая сестра вот этого несносного человека, — сказала и улыбнулась своей обезоруживающей, ясной улыбкой. — Скажите, Иван Иванович, разве он вправе от меня что-то скрывать?

— Не вправе, — поддался на ее удочку Шишкин, Федор тоже повеселел, да и по всему было видно, что отношения между ними добрые, сердечные, хотя Федор и пытался скрыть это за напускной грубоватостью.

— Ну ладно, ладно, а теперь убирайся, — говорил он. — Обойдемся как-нибудь без тебя.

— А вдруг не обойдетесь?..

— Обойдемся.

— А вдруг?..

— Кыш-ш!

Но Шишкин вступился за девушку:

— Нет, нет, так будет несправедливо. Пусть Женя остается… Тем более, мы еще не ответили на ее вопрос насчет барбизонства…


Шишкин стал частым гостем в доме Васильевых. Ему были рады. Особенно Ольга Емельяновна души в нем не чаяла, не знала, куда усадить да чем угостить желанного гостя. Доверительно говорила дочери: «Вот человек, добрый, серьезный, к Феденьке благоволит и тебя очень уважает…» Женя вспыхивала, как маков цвет, глаза светились: «Да что ты, мама, говоришь, Иван Иванович ко всем ровно относится…» И убегала прочь, сжимая ладонями горячие щеки, замирала где-нибудь в укромном уголке, будто вслушиваясь в самое себя: господи, что же со мной творится? Да ведь он почти вдвое старше меня, Иван Иванович, да и не нужна я ему… не нужна! А я себе вбила в голову бог знает что… Напридумывала. Женя давала себе слово быть сдержанной, даже холодной в отношениях с Шишкиным, но хватало ей выдержки лишь до первого прихода Ивана Ивановича — тут Женя будто теряла голову, будто подменяли ее, будто руководил всеми ее поступками кто-то посторонний, невидимый, всевластный… Да и Шишкин в присутствии Жени вдруг начинал говорить без умолку, что было и вовсе ему несвойственно.

Однажды, собираясь на этюды, Иван Иванович, глядя на Женю, не очень уверенно предложил:

— Поедемте, Женя, если хотите, вместе с нами… — И обернулся к Федору, как бы ища у него поддержки. — Как, Федор, возьмем с собой Женю?..

Федор пожал плечами, понимая, что в данном случае решающее слово не за ним. И удалился, давая возможность Ивану Ивановичу и Жене побыть наедине, странное чувство овладевало Федором — он дорожил дружбой с Шишкиным, ценил талант и бескорыстность этого щедрого, душевного человека, гордился тем, что Иван Иванович приходит к нему, к Федору Васильеву, и что вдвоем они могут неделями жить в лесу, под открытым небом, без устали работать, писать этюды, или, как любит говаривать Шишкин, «барбизонить», не надоедая друг другу ничуть, не тяготясь друг другом, напротив, постоянно испытывая желание быть вместе — природа связывала их, объединяла, и они здесь, среди богатырских лесов, как бы дополняли друг друга и вдвое становились сильней… И вдруг Федор обнаружил, открыл для себя нечто такое, что поразило его и несколько даже обидело: в последнее время Шишкин особенно часто у них бывал, подолгу засиживался, но причиной тому, оказывается, была Женя… да, да, Женя, которая во всех их делах как бы сбоку припека, вдруг становится главной причиной частых приходов Шишкина. Более того, Федор понял, что с Женей Ивану Ивановичу куда приятнее, нежели с ним, вот и на этюды он готов ее взять, и в разговоре с ней оживляется более, чем надо, становится либо неестественно скованным, либо излишне многословным… Федор в душе ничего не имеет против завязавшихся отношений между Женей и Шишкиным, да и смешно бы он выглядел, желая чего-то худого дорогим ему людям, нет, ничего, кроме добра, не желал он ни сестре, ни Ивану Ивановичу. Но душа была переполнена смутной тревогой, и Федор не знал, как совладать с собой, подняться над собою, над своими личными, эгоистическими интересами… Душа противилась чему-то, мешала здраво мыслить. А тут еще совсем некстати отец со своими неуместными вопросами:

— Послушай, Федор, что-то не могу я понять… Шишкин-то что же, ни рубля с тебя не берет за обучение? — глаза у отца впалые, лицо серое, припухшее от постоянных выпивок; Федор стесняется, недолюбливает и по возможности избегает отца. — Он что же, Иван Иванович-то, шибко богат, что может бесплатно, за так с тобой заниматься?

— Да, — резко перебивает Федор, — он очень богат. Это во-первых. А во-вторых, у нас общие интересы… И в-третьих, я бы попросил тебя не беспокоиться относительно денег.

— Да это я так… из любопытства, — бормочет отец и удаляется к себе, жалкий и потерянный.

Федор возвращается в свою комнату, Иван Иванович уже готов, и Женя тоже собралась. Решено — они едут втроем. И Федор вдруг испытывает полнейшее к тому равнодушие: втроем так втроем. И долго еще потом вспоминает короткий разговор с отцом, жалкую, не по годам согбенную фигуру отца, к которому нет у Федора ни любви, ни должного сыновнего чувства. Федор знает о том, что отец его считает «незаконным», что в свое время он и вовсе отрекся от Федора, не записав его даже на свое от-чество…

Горький осадок остался в душе Федора от разговора с отцом, и он подумал сейчас о том, что нельзя быть жестоким, надо постараться понять человека, надо, надо быть выше своих маленьких, эгоистических интересов… И он уже как-то по-новому, совершенно другими глазами смотрел на Ивана Ивановича и Женю, таких веселых, возбужденных, любующихся друг другом… И Федор тоже залюбовался ими, отметив про себя, как хороши они и как, наверное, счастливы тем, что вместе, что целый день у них впереди… да что день — вся жизнь впереди!.. А разве у него нет ничего за душой, разве он, Федор Васильев, не обладает счастьем бесценного дара, возможностью не только самому владеть этим счастьем, но и щедро дарить его другим?

Когда же они оказались в лесу, Федор и вовсе преобразился, ожил и, глядя на Женю, так и светившуюся подле Ивана Ивановича, шутливо и весело воскликнул: «Ну-с, господа прелюбезные, ваше барбизонство становится очевидным!» Женя, смеясь, кинулась на брата, а он такого задал стрекача, только сухие ветки под ногами потрескивали, и через минуту откуда-то из глубины леса донесся его зычный, воинственный голос: «Эге-ге-гей! Барбизонство-о!.. Слышите меня? Я рад, что мы вместе… Слышите, ра-ад!»


Летом Женя частенько бывала с Иваном Ивановичем и братом на этюдах под Сестрорецком в сосновых лесах. Иногда устраивались на берегу залива, подолгу смотрели на изменчивый, неуловимый цвет воды. Иногда забирались в самую глушь, и Женя часами могла стоять рядом с Шишкиным и смотреть, как он работает. Федор устраивался где-нибудь неподалеку или незаметно уходил, оставляя их вдвоем. И они, забыв на время о нем, оживленно разговаривали о каких-то пустяках, полных глубокого значения и скрытого смысла. Шишкин удивлялся своему красноречию и, смеясь, говорил:

— Знаете, Женя, вы положительно развязали мне язык. Мне с вами так легко, так хорошо работается…

— Смотрите, смотрите, — поспешно перебивала Женя, — как славно получилась у вас сосна! Будто живая… Но как же, как это можно? Вот только что был чистый холст, краски отдельно и сосна отдельно… Как же можно так? — И окончательно смутившись, вдруг спохватывалась: — А где же Федор?

Они смотрели вокруг — Федора не было. Принимались его звать, эхо катилось по лесу, возвращалось обратно — Федор не откликался.

— Вот негодный мальчишка, — качал головой Шишкин. — Ушел.

Было тихо, тепло, солнечные блики желтели на траве, на стволах деревьев, стучал дятел в глубине леса, куковала кукушка…

— Пойдемте, — чего-то вдруг испугавшись, сказала Женя. — Пойдемте же, Иван Иванович, искать Федю!..

Лицо ее было растерянным, влажно блестели глаза.

Шишкин взял ее маленькие ладошки и подержал в своих ладонищах, слегка сжимая и чувствуя, как бьются, пульсируют крохотные жилки на ее руках. Женя рук не отняла, притихла, все в ней напряглось в ожидании чего-то такого, что пугало ее и манило одновременно, к чему она все это время всем своим существом стремилась и что казалось ей кощунственным, почти невозможным…

— Не беспокойтесь, прошу вас, Женя, не беспокойтесь, — с какой-то отчаянной решимостью сказал Шишкин. — Федор не таков, чтобы потеряться. Уверяю вас, он вполне самостоятельный. Не надо его искать. И прошу вас, давайте останемся… будем вместе. А то я вас потеряю. А я не хочу вас терять. Слышите, Женя? Не хочу терять…


Осенью Шишкин и Женя Васильева поженились. Сняли квартиру на Пятой линии Васильевского острова. Скитания по меблированным комнатам надоели, надоело и одиночество — тридцатисемилетний Шишкин это лишь сейчас понял и впервые за все годы почувствовал себя дома, рядом с близким и дорогим человеком. Евгения Александровна была предупредительной и ласковой, старалась сделать все, чтобы семейная жизнь не стала для Ивана Ивановича помехой в работе. И он тоже со своей стороны делал все, чтобы его славная, милая Женя не испытывала нужды — в доме появилась новая мебель, удобная и вполне современная, Иван Иванович сам руководил расстановкой, уверяя Женю: «Положись на меня, в этом деле я дока». И она во всем на него полагалась, верила в него. И новая картина, которую Шишкин закончил в том году, была полна глубокой любви к родной земле и веры в торжество человеческой доброты… Несколько дней после того как был положен последний мазок и картина еще оставалась на мольберте, Иван Иванович ходил задумчивый, углубленный в себя, то ли был чем-то недоволен, то ли обдумывал новый замысел. Наконец картина снята с мольберта, сделана рама для нее, и Шишкин, облегченно вздохнув, сказал: «Ну вот и до полудня дошли…»

Так и назвал картину: «Полдень». А чуть позже добавил: «Окрестности Подмосковья». И, потирая ладони, шутливо говорил:

— Москве я многим обязан, а долг, как говорится, платежом красен…

Женя была в восторге от новой картины, впрочем, ей все нравилось, что выходило из-под пера или кисти мужа. И она признавалась:

— Господи, Ваня, да ведь я люблю тебя! И все, что ты делаешь, тоже люблю. Как же иначе-то?..

И он готов был носить ее на руках и сказал ей об этом однажды. Она засмеялась и, приблизившись к нему, шепнула:

— Милый, тебе с каждым днем труднее будет носить меня на руках… Тяжелой я становлюсь.

Он понял не сразу, а когда до него дошло, подхватил ее своими ручищами и легко закружил, приговаривая:

— Да я тебя куда хочешь унесу. Слышишь? У нас будет сын? Непременно сын! Когда он подрастет, я ему подарю краски и кисти.

— И он измажет нам все стены.

— Пусть! Я тоже в детстве углем разрисовывал стены и заборы, дома и у соседей. Меня так и звали: мазилка.

Иван Иванович бережно усадил Женю в кресло и сам устроился подле нее, рядышком. И вдруг увидел — Женя плачет, по щекам ее текут слезы.

— Да ты что… что с тобой? — изумился он, обнимая жену.

— Боюсь, — прошептала она.

Шишкин засмеялся, начал успокаивать:

— Да чего ж бояться, глупая? Это же все естественно. Будь умницей и ничего не бойся. У нас с тобой все будет хорошо. Вот увидишь.

Она вытерла слезы, улыбнулась и покивала:

— Все будет хорошо… И ты станешь самым-самым лучшим художником в Петербурге. Нет, во всей России! — сказала она. — Не веришь?

— Достаточно того, что ты веришь в меня. Спасибо, родная. И пожалуйста, будь покойной, очень тебя об этом прошу.

Она, улыбаясь сквозь слезы, опять покивала. Задумалась, помолчав, и через минуту спросила:

— Скажи, Ваня, а Федор наш правда талантлив?

Шишкин встал и походил по комнате. Вернулся и снова сел, провел пальцами по мягким ее волосам. Женя, слегка запрокинув голову, смотрела ему в глаза, ждала, что он ответит.

— Федор не просто талантлив, — сказал Шишкин. — Федор необыкновенно талантлив. И необыкновенно безжалостен к своему таланту. Он слишком разбрасывается. Сейчас ему взбрело в голову, что художник, не умеющий играть в бильярд, многое теряет…

— Ты ему скажи, Ваня, он тебя послушается.

— Он и меня не слушает, — насупился Шишкин. — Я ему говорил: зачем ты так безалаберно живешь? А он смеется: ну, а если я не могу иначе? Если душевные силы требуют выхода?.. И потом, говорит, мне доставляет удовольствие заниматься математикой… Какой, говорю, математикой, при чем тут математика? Так ведь игра в бильярд, отвечает, построена исключительно на математическом расчете. Хотите покажу, как я рассчитал силу удара?.. Вот, пожалуйста… И потом там столько знатных особ — графы, князья собираются… Ну и что, говорю, зачем они тебе сдались, эти князья? Ты — художник. А он смеется: да мне очень большое удовольствие доставляет их обыгрывать. Ну-с, каково?

Женя вздохнула:

— Вот, вот… А теперь он еще коньки купил и собирается ходить на каток к Тучкову мосту…

— А что, там тоже знатная публика собирается! Пусть ходит, пусть катается… — неожиданно переменил тон Иван Иванович, повеселел. — Глядишь, князя или графа какого обгонит. Уж Федор-то ни за что не уступит, непременно обгонит…


Весной, в самую распутицу, умер от скоротечной чахотки старший Васильев, отец Федора и Жени, завещавший похоронить его непременно в Гатчине. Последнее желание отца было выполнено. Сорок верст по раскисшему снегу везли в санях гроб с телом, низкие серые облака неслись над такой же серой и неуютной землей, сырой промозглый воздух отдавал горечью, от коней шел пар… Федор сидел в санях, втянув голову в поднятый воротник шубы, и неотрывно смотрел на глубокую колею дороги, убегающую назад.

Встречные останавливались, снимали шапки.

За всю дорогу Федор не проронил ни слова, внутри все закаменело. И только когда гроб опустили в холодно и жутко зияющую яму и первые комья глухо ударили о тесины, Федор вздрогнул, схватил Шишкина за руку и с отчаянием произнес:

— Что же это, почему? — И уже на обратном пути, сидя в той же окаменело-неудобной позе, тихо и печально спрашивал не то Шишкина, не то себя самого: — Отчего мы в людях видим сначала плохое, а хорошее замечаем не всегда?

Федор Васильев как бы враз переменился, повзрослел, стал серьезнее, много читал. Он и до этого читал немало, но теперь он обнаружил в себе склонность к глубокой философичности, к раздумьям над природой человеческих отношений… Возможно, именно эти раздумья натолкнули его на мысль, которую он вложил в новую, а точнее сказать, в первую свою большую (не по размерам, а именно по мысли) картину, написанную страстно, как бы единым махом, не переводя дыхания — печальный лик земли со всем ее величием и потрясающей убогостью, беззащитностью, а вместе с тем столько глубокой щемящей грусти, столько любви и нежности к простому, маленькому человеку, столько надежды на лучшую долю, на светлые теплые дни, которые грядут…

Васильевская «Оттепель» поразила публику своей простой и глубокой, невыразимой печалью, как будто картина была написана не красками, а соткана из человеческих мыслей и чувств, как будто в ней обнаженная человеческая душа… «Трогает до слез, — говорил Крамской. — Невозможно смотреть без сострадания. И жить хочется, так хочется жить, чтобы все вокруг становилось лучше… Нет, нет, поверьте слову, он еще и не на такое способен, этот удивительный, необыкновенный мальчик!.. Он еще такое сотворит, что ахнем все…»

Федору Васильеву исполнился той весной двадцать один год, и жить ему оставалось еще две весны…


Время артели истекло… В те дни мысль о создании товарищества передвижников занимала многих, об этом только и говорили, спорили. Сходились на том, что артель, дай бог ей долгой памяти, сыграла свою роль и пора подумать о новых, более подходящих формах объединения художественных сил России.

— Именно России, не Москвы или Петербурга, — подчеркивал Крамской. — Искусство должно быть единым, национальным. Мы должны, обязаны бороться с разобщенностью. И успех в этом зависит от каждого из нас, кто считает себя художником.

— Тут и думать долго не надо, — сказал Шишкин. — Идея прекрасная. И если нам удастся ее осуществить — выгода от этого прямая.

— Да в чем выгода-то, объясните мне? — спросил нетерпеливо и язвительно Лемох. Крамской ответил:

— Наши картины увидят не только в Петербурге, но и в других городах России. Мы не должны отказываться от того, что дает нам гораздо больше перспектив…

— О перспективах-то пока рано говорить. Еще неизвестно, что из этого выйдет.

— Волков бояться — в лес не ходить, — сердито пробасил Шишкин.

— Вам, Иван Иванович, легко говорить о лесе-то, — отпарировал Лемох. — Вы там свой человек. А нам что прикажете делать? А ну как заблудимся?..

Разговор обретал шутливую форму, что было не по душе Крамскому, он тут же и повернул его, этот разговор, в нужное русло, перебив Лемоха:

— Карл Викентьевич, да ведь вы и сами не верите тому, о чем говорите. Друзья мои, мы говорим о передвижных выставках, как о чем-то невиданном, а между тем у нас уже есть и опыт в этом направлении… Вспомните-ка нашу артельную выставку в Нижнем Новгороде в шестьдесят пятом году. Сколько сомнений, страхов было пережито!.. Боялись сперва, что ярмарка — не место для выставки, что провинциальная публика не приучена смотреть картины… Мы боялись, а публика не испугалась и пришла, проявив самый живейший интерес к выставке. Я и по сей день не могу забыть, сколько горячих разговоров происходило подле «Тайной вечери» любезного Николая Николаевича… — Крамской отыскал глазами Ге и прибавил: — Есть ведь начало, друзья мои, хорошее начало. Так чего ж мы опасаемся теперь?

— Ну как же, — иронически заметил Якоби, — такое беспокойство: отправлять холсты куда-то за тридевять земель… Как будто, кроме Петербурга, и нет России. А ведь когда мы едем за границу, там не говорят: вот художник-петербуржец или москвич, а говорят: это художник из России. — Разговор затягивался.

Крамской к концу вечера выглядел усталым и озабоченно твердил:

— Друзья мои, пора говорить от имени России во весь голос. Мы ушли в свое время из-под влияния косного академизма, тем самым освободив, отстояв индивидуальность художника. Теперь нас подстерегает другая, не менее серьезная опасность — индивидуализм.

Крамской говорил негромко, убежденно, порой насмешливо, подкрепляя слова и мысли скупыми энергичными жестами, он как-то незаметно, исподволь завладевал вниманием собеседника и так же незаметно, исподволь склонял его на свою сторону. Дверь квартиры Крамских в ту пору не закрывалась — тут завсегдатаями были Шишкин, Васильев, Савицкий, Якоби, Мясоедов, Репин… И самовар «артельный» благодаря добрейшей Софье Николаевне, жене Крамского, не переставая кипел. Лет шесть назад Крамской написал портрет жены с книгой в руках, портрет получился превосходным, и, неистощимый в разного рода проделках и шутках, Якоби однажды, когда вскипел самовар и Софья Николаевна изящно и ловко расставляла на столе чашки, заметил, хитро поглядывая на Крамского:

— А знаете, Крамской, отчего портрет получился удачным? Вовсе не благодаря вашим усилиям, а прежде всего благодаря очаровательной Софье Николаевне… Разве я не прав?

Якоби поддержали. Поднялся шум, смех. Софья Николаевна, краснея, как девочка, только отмахивалась:

— Да будет вам, Валерий Иванович, вы известный шутник…

— И мистификатор, — добавил Шишкин. — Он, представьте, когда мы были с ним за границей, такие штучки выкидывал…

— Он и сейчас выкидывает, — входя в комнату, сказал Репин. — Посмотрите, что творится в прихожей… Думаете, чья работа?..

Все кинулись в прихожую — грянул дружный смех. Под вешалкой на месте калош аккуратно, чин чином, были сложены шляпы, а калоши стояли на месте шляп Савицкого, Шишкина, Репина, Мясоедова… Передвижники. Ха-ха!.. И туго пришлось бы Якоби, быть бы ему мятым — Иван Иванович уже поглядывал на него весело, угрожающе потирая огромные руки, — да только и на сей раз Якоби вышел сухим из воды, поскольку и его шляпа лежала тут же, рядышком с «котелком» Мясоедова, как бы готовая в любую секунду выпорхнуть из прихожей и отправиться в путь… Хохоту было, веселья. Вот это передвижничество так передвижничество!..

Засиживались иногда до глубокой ночи. И самовар уже в который раз вскипает, и шутки сменяются разговором серьезным, превращаясь в споры, горячую полемику, и усталые, озабоченные лица художников с надеждой обращаются к Крамскому: а что скажет дока? Что скажет Иван Николаевич — тому и быть!.. Говорили о неотложных задачах искусства, о новых картинах, но и не только об этом — обсуждали новые книги, статьи в газетах… Многие статьи в это время звучали как отголосок потрясших передовую общественность событий — гражданской казни Чернышевского и казни Каракозова, поднявшего руку на самого царя… Чернышевский сослан в далекий Вилюйск, на Нерчинские рудники, и каторга его будет продолжаться без малого двадцать лет. Двадцатисемилетний Каракозов повешен на Смоленском поле столицы при стечении огромной толпы, на глазах у народа…

Крамской с горечью говорил: «Можно упрятать человека, даже уничтожить, но мысли-то его остаются. И они уже не в нем, а в других, во множестве разошедшиеся, окрепшие… Куда же мысли-то денешь, идеи?

И только что вышедший сборник некрасовских стихов произвел впечатление подобно разорвавшейся бомбе, невероятно взволновал публику. И «артельщики» в тот вечер, когда Крамской заговорил о Некрасове и начал читать его стихи, были потрясены — какое мужество надо иметь, чтобы так вот, во весь голос, открыто сказать правду!..

Душно! без счастья и воли Ночь бесконечно длинна. Буря бы грянула, что ли? Чаша с краями полна!

Холодок по коже пробегал, когда Крамской выразительным, твердым голосом произносил эти слова. И потом, отложив книгу, ходил по комнате, заложив за спину сухие нервные руки, и тихо, но тем же выразительным и твердым голосом говорил:

— Пора, друзья, пора нам становиться на собственные ноги. Слава богу, у нас уже отросли не только усы, но и бороды, а мы все еще носим штанишки на итальянских помочах… Доколе? — Он умолкал на секунду, оглядывая притихших артельщиков, стоял перед ними как истый проповедник, дока, и все знали, что сейчас он скажет такое, против чего не устоишь и не найдешь возражений. — Нужна своя, русская, национальная школа. И, кроме нас, никто этого не сделает. Никто.


Мастерская Крамского в то время была заполнена эскизами и набросками к новой картине. Крамской мучительно, медленно работал над ней, искал то единственное выражение лица, которое должно осветить мыслью всю картину, создать цельный характер человека… Именно человека, да, если хотите, — Человека. «Ибо сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшее. Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?»

— Пойдет! — вслух произносит Крамской, и голос его звучит в мастерской, как в пустыне, которая уже существовала, жила в его воображении. — Пойдет, потому что он — Человек.

И образ евангельского Христа как бы отодвигался, заслоняясь живым, конкретным лицом. Крамской спешит его запечатлеть, пишет с крестьянина, поражаясь уму и внутреннему благородству «мужицкого» лица, да и «сходство» невероятное. Однако, когда фигура была написана, доведена, Крамской вдруг понял, что ничего не достиг, то есть и вовсе шел не тем путем, ибо ничего, кроме внешнего «сходства», не было ни в лице, ни в этой согбенной, апостольской фигуре…

Крамской уже давно отказался от евангельского «варианта», теперь его не удовлетворял «вариант», взятый с натуры, поскольку налицо была явная профанация — нет, нет, он должен искать третий вариант, где в образе Христа как бы объединены черты каждого из живущих на земле, отразились все страдания, боли и все размышления человечества. Он — един, и в то же время он — это все, он отвечает за себя и в то же время отвечает за всех. Надо было найти тот вариант, то лицо и ту мысль — идею, выраженную в этом лице, чтобы иметь право потом сказать: «Я написал своего собственного Христа». Он смотрел с полотна печальными, запавшими глазами, сидя на камне, сцепив на коленях тяжелые, натруженные руки, измученный длинной и трудной дорогой, усталый, но не сломленный, готовый в любую секунду встать и продолжить свой путь, путь к человеку, борьбу во имя человека…

«Что мне за дело до такого бога, который не проводит ночей, обливаясь слезами, который так счастлив, что вокруг него ореол и сияние. Мой бог — Христос, величайший из атеистов, человек, который уничтожил бога во вселенной и поместил его в самый центр человеческого духа…»

Картина еще не закончена, стоит в мастерской на мольберте, но главная мысль, идея уже ясно и четко в ней определилась. Наконец-то определилась!.. И, кажется, не Христос, а сам художник присел на секунду, чтобы дух перевести и набраться сил перед новым переходом, лицо Крамского еще больше осунулось, побледнело, в глазах лихорадочный, нездоровый блеск. И сидит он точно так же, опустив на колени усталые, натруженные руки. Напротив, грузно продавив старое кресло, притих ошеломленный Шишкин.

— Надо уяснить одно, — говорит Крамской, — я пишу своего Христа, своего Человека, лицо по всем признакам историческое, связанное не только с днем вчерашним, но и с днем завтрашним… — И, как всегда, круто переменил тему, лицо просияло, даже порозовело слегка. — Вчера Васильев забегал. Как он возмужал после поездки на Волгу, повзрослел! И главное — полон замыслов. Мы, говорит, с Репиным теперь горы свернем. Такого навидались… А что, с них сбудется — они и горы свернут.

Шишкин разглядывал недописанного «Христа» и разговора о Васильеве не поддержал.

— Вы бы, Иван Николаевич, — сказал он тихо, — отложили работу на месяц-другой…

— Это почему? — насторожился Крамской. — Думаете, не справлюсь?

— Да ведь вы уже, по существу, закончили картину. Отдохнуть вам надо, Иван Николаевич, по-дружески вам говорю.

Крамской улыбнулся.

— Да что вы, это я только с виду такой хилый, а внутри у меня знаете, что творится…

— Знаю, — сказал Шишкин. — Потому и говорю.

Они помолчали.

— Может, вы и правы. Но будь вы на моем месте, точно так же поступили бы, я-то знаю, и не спорьте.

Шишкин пожал плечами. Крамской встал и походил туда-сюда, заложив за спину руки.

— Вот ведь живет человек, борется, отстаивает что-то свое… — Остановился, внимательно посмотрев на Шишкина, задумчиво и твердо повторил: — Свое. Если, разумеется, есть у человека что-то свое и, стало быть, есть что отстаивать… А ну как идет он путем проторенным, налегке?..

— Вам-то нечего сетовать на легкость своего пути, — польстил Шишкин. — Вашего груза на двоих, а то и на троих вполне бы достало.

— Да ведь груз-то, Иван Иванович, разный бывает! — вздохнул Крамской. — Пустая порода тоже весит изрядно. Нет, нет, надо уметь распределять свои силы, не растрачивать их попусту, не разменивать на мелочи… Меня вот, дорогой Иван Иванович, по совести говоря, вконец замордовали заказы. Вечные долги перед этими заказами, потому что иначе нельзя, потому что заказы связаны с деньгами, а иначе — и основного не сделаешь. Какой-то заколдованный круг. И нет из него выхода. Заказы сменяются заказами, а на главное не остается времени. — Он зло усмехнулся. — Прямо как с аукциона: предлагаю себя. Кто больше даст? Мерзость!..

— Но ваши портреты пользуются спросом не потому, что дорого стоят.

— Портреты, портреты… — раздраженно ответил Крамской. — Слышать о них не могу, не желаю. Опостылело. Месяцами прикован к ним, как раб цепями к галере… А сколько замыслов хороших втуне остается. Связан я по рукам и ногам. Вот и «Христос» мой не закончен. И я не знаю, когда смогу его дописать. Может, никогда. Силы человеческие не беспредельны. Намучился я с ней, ох и намучился, а это хуже нет, когда вымучиваешь. Вроде и не краски — пот на ней выступает… Уж и не припомню теперь, какой это вариант. Вот бывает же так: иную вещь легко, как бы играючи сделаешь, а иная требует от тебя всех сил… Я поначалу допустил ошибку в размерах, выбрал холст удлиненный, вертикальный. А это лишило пространства, ощущения бесконечности. Видите, — указал он рукой на полотно, стоявшее чуть наклонно. — Теперь совсем иное. Теперь человек как бы один на один с этим огромным, бесконечным миром… Но суть не в одиночестве, суть — в силе человеческого духа. А насчет отдыха, — вдруг сказал, — пожалуй, вы правы, Иван Иванович. Я вот думаю: не закатить ли нынешним летом куда подальше в дремучие леса да вволю пожить, побродить, подумать? Каково? Вы-то как со своим «Сосновым лесом»?

— Сплошные этюды, — ответил Шишкин. — Этюды, этюды, а картина не вырисовывается. Нет цельности.

— Да, — сочувственно покивал Крамской. — Знакомое состояние. О чем и речь! Воображение-то наше всегда впереди скачет, а сами мы плетемся позади, не поспеваем за своими мыслями. Вот ведь какая штука. Ну да вы не прибедняйтесь, знаю я ваши этюды: иные из них доброй картины стоят. А как там милейшая Евгения Александровна поживает?..

— Можете нас поздравить с прибавлением… с дочерью.

— Да ну! Когда же?..

— Прошлой ночью…

— И вы молчали? Да ведь с этого надо было начинать!.. Это что же такое… — Крамской приоткрыл дверь и крикнул: — Соня, Сонечка, иди-ка, новость сообщу!.. Ах, Иван Иванович, да ведь это настоящее счастье!..

Дня через три после этого разговора Шишкин встретил знакомого художника, человека малоудачливого и желчного, и тот осведомился:

— Видали у Крамского новую картину?

— Какую картину? У Ивана Николаевича много новых картин…

— «Явление Христа»… то бишь «Христос в пустыне».

— Во-первых, картина еще не завершена, — нахмурился Шишкин. — Во-вторых, ивановский «Христос» тут и вовсе ни при чем. А уж если хотите правду, извольте: Христос Крамского мне больше по душе. Ивановский Христос — это бог, царь, перед ним невольно хочется пасть ниц. А Христос Крамского просто человек, сильный человек и добрый, и рядом с ним хочется посидеть, поговорить. А вы-то сами, простите, видели картину Ивана Николаевича?

— Постараюсь увидеть…

— А! Ну постарайтесь, желаю успеха. Боюсь, что и увидите, так не поймете. Прощайте!

Однако ж картину, когда она будет выставлена, поймут и примут не все, да и не сразу, немало будет вокруг нее и горячих споров, а Верещагин насмешливо скажет, что-де одного он понять не может: отчего это Христос Крамского, судя по пейзажу, оказался в Крыму?.. Но Крамского сбить с толку теперь уже невозможно, и он знал, что вышел из трудной борьбы победителем, хоть и помалкивал, прислушивался как бы со стороны к разного рода суждениям. И хоть насмешка Верещагина заденет его, держаться он будет с достоинством и с не меньшей насмешкою ответил: «Да ведь все верно, если не учитывать главного: пейзаж в данном случае меня и вовсе не интересовал…» А когда явится Третьяков и начнет торговаться, Крамской не задумываясь такую цену заломит, что в первый миг сам этой цены испугается. Испугаться-то испугается, но не отступит и ни копейки не сбавит — шесть тысяч рублей!.. Прямо с выставки картину отправят в Москву, в Лаврушинский переулок, где и займет она достойное место… Кое-кто из недоброжелателей попытается «повлиять» на Третьякова: дескать все бы ничего, да разве эта «фигура» стоит таких денег? Павел Михайлович, как всегда, сух, подтянут и строг. Отвечает холодно:

— Цену в конечном счете назначает художник. Он лучше, чем кто-либо, знает стоимость своего труда…

Третьяков, конечно, не скажет главного: если бы картина не пришлась ему по душе, он бы за нее и полушки не заплатил.


Шишкин вышел к Летнему саду. Сквозь высокие ажурные решетки желтели ряды деревьев, по аллеям неспешно прогуливались люди, бегали дети, голоса их особенно звонко и беззаботно звучали под сенью столетних лип. Он вошел в сад, быстро прошагал мимо статуй, поставленных здесь еще во времена Петра Великого, мимо скромного петровского домика, наверное, лишь по привычке названного «дворцом», вернулся по той же аллее и постоял у памятника великому баснописцу, снова мысленно возвращаясь в мастерскую Крамского, где висит незаконченная картина, и лицо Христа, как и лицо художника, измученное и страстное, вызывает не жалость к слабости человеческой, а гордость за его силу и доброту… Но человек на распутье: куда ему идти? И отчего так сложно именно тогда, когда все должно быть ясно и просто?..

— В самом деле, — вслух произносит Шишкин, не замечая никого вокруг, — в самом деле, бывает так: не знаешь, куда идти — направо или налево…

Какая-то пожилая сердобольная дама, с вуалькой на шляпе, охотно отозвалась, заметив в его лице смятение:

— Вам к выходу? Если к выходу, то направо.

Шишкин поблагодарил, в душе посмеявшись, и пошел прямо, в глубину сада, по сухо шуршащей непримятой траве.

* * *

Поздней осенью 1870 года устав товарищества передвижных выставок, подписанный Крамским, Мясоедовым, Шишкиным, Саврасовым, Прянишниковым, Ге, Перовым, Якоби и другими, был утвержден Министерством внутренних дел. А через год в залах Академии художеств открылась первая и, быть может, оттого самая памятная выставка. Это был праздник, торжество молодого русского искусства.

«Самая большая художественная новость в настоящее время в Петербурге, — писал Стасов, — передвижная выставка. С какой стороны на нее ни посмотришь, везде она является чем-то особенным и небывалым: и первоначальная мысль, и цель, и дружные усилия самих художников, которым никто извне не задавал тона… Выставка поразительна не по одному только прекрасному своему намерению — она тоже поразительна и по прекрасному осуществлению его. Почему? Потому что теперешнее поколение художников другое. Это люди с таким же талантом, что и прежде, но только голова у них другая… Перед нами теперь другая порода, здоровая, мыслящая, бросившая в сторону побрякушки и праздные забавы художеством, озирающая то, что кругом нас стоит и совершается, устремившая наконец серьезные свои очи в историю, чтобы оттуда черпать не одну только политическую шелуху, но глубокие черты старой жизни, или же рисующая на холсте те характеры, типы и события ежедневной жизни, которые первый научил видеть и создавать Гоголь».

Картин первая выставка собрала немного — всего сорок шесть, из них — двадцать четыре пейзажа, двенадцать портретов и десять жанровых полотен, «сочинений на сюжеты». Но что это были за «сочинения», какие картины! «Привал охотников» Перова, по утверждению Стасова, «высшая из всех картин, до сих пор им написанных», его же прелестный «Рыболов», «Порожняки» Прянишникова, «Лес» и «Вечер» Шишкина, портреты Крамского, «Петр и царевич Алексей» Ге и, наконец, самый «гвоздь» выставки — «Грачи прилетели» Саврасова. Знатоки уверяли, что если’ бы на выставке были представлены одни лишь саврасовские «Грачи», то и тогда ее стоило бы открыть, и она бы, несомненно, имела успех.

«…Несмотря на едва полусотенный состав выставки, — отмечал Стасов, — она важнее и интереснее многих других, состоявших, бывало, в прежние времена из сотен и, пожалуй, тысяч номеров. Здесь нет того сора и хлама, каким по большей части бывают раздуты выставки до цифр очень почтенных».

Из Петербурга выставка перекочевала в Москву, а затем в сопровождении Перова и Мясоедова побывала в Киеве и Харькове. «Ну, друзья, — радостно говорил Крамской, — теперь мы зашагали. И путь нам предстоит долгий и нелегкий».

Квартира Крамских снова полна гостей, и неизменный артельный самовар, начищенный до блеска, празднично возвышается над столом, веселит душу. Горячий пар клубится над ним.

— Да ведь и то сказать, — восклицает Якоби, — на этом самоваре держится русское искусство!..

Все возбуждены, веселы. Первый успех окрылил художников, вселил уверенность: да, да, они вышли на правильный путь, кое-кто уже высказывает свои соображения относительно организации второй выставки — ни в коем случае нельзя ее отдавать на откуп Академии… Споры, шутки, смех, подтрунивание.

— А вы не догадываетесь, господа, с кого писал главную фигуру в «Охотниках» Перов? — спрашивал Клодт, многозначительно поглядывая на Волкова. Тот не оставался в долгу:

— Представляете, барон Клодт возомнил себя пейзажистом, а что такое пейзаж — толком еще не разобрался. Иван Иванович, скажите барону, что осина и ель — это не одно и то же.

— Минуточку! Слово Николаю Николаевичу Ге, он все-таки с императорами дело имеет…

Ге отмахивался, застенчиво улыбаясь, и подсаживался к Шишкину.

— Ну что, Иван Иванович, какие известия от Васильева?

— Жалуется на тоску, но работает. Грозится к следующей выставке всех перещеголять.

— Дай-то бог, дай-то бог!

Федор Васильев вот уже несколько месяцев жил в Ялте, лечился. Прошлой зимой, катаясь на Тучковом катке, хватил однажды сгоряча горсть снега, сильно простудился и заболел. Врачи определили чахотку, посоветовали уехать на юг… И всех теперь волновала его дальнейшая судьба. «Боже ты мой! Да что же мне делать?! Я все-таки думаю, что судьба не убьет меня ранее, чем я достигну цели», — мечется Васильев, ищет выхода, и каждое слово в его письмах — крик души. И Крамской, которому адресованы эти слова, говорит, что если бы он, Федор Васильев, достиг своей цели — русское общество обрело бы в его лице великого художника…

— Да, да, я в этом совершенно убежден.

Входит Софья Николаевна — все взоры на нее — и с подчеркнутой торжественностью объявляет:

— Самовар готов. Будем пить чай.