"Сосны, освещенные солнцем" - читать интересную книгу автора (Кудинов Иван Павлович)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Любезные мои родители, наконец я вам пишу из Петербурга. Третий день, как я приехал. Нанял себе квартиру, кажется, порядочную… Квартиры со столом здесь много дороже московских, поэтому я рассудил не иметь постоянного стола, а так, по временам покупать себе провизию… Завтра понесу свои рисунки. Страшно представиться строгим профессорам Академии. Здесь мне кажется все величавым, массивным, в полном смысле это Академия художеств…»

Зимой Шишкин простудился и заболел: никак не мог привыкнуть к сырому, тяжелому воздуху Петербурга. Несколько дней он не выходил из дома. Темная, узкая комната, единственным окном обращенная к Неве, давила на него серостью стен, низким потолком. Было душно, болела грудь. Три раза на дню глотал он какие-то горькие желтые порошки, запивал крутым холодным чаем, но улучшения не чувствовал. Ложился в постель и тотчас погружался в зыбкие, кошмарные видения, поминутно вздрагивал и открывал глаза. За окном было сумрачно. Снег падал, таял и снова сыпался мокрыми хлопьями с грязного, будто разверзнувшегося неба. Печальные контуры зданий едва просматривались на противоположном берегу, по Неве плыла шуга.

В полдень раздавался выстрел петропавловской пушки. Шишкин вставал, съедал что-нибудь из своих скудных запасов и прохаживался у окна, смотрел на Неву. Ждал, когда отпустит, и однажды, почувствовав облегчение, собрался и пошел в Академию. Поднялся по лестнице на второй этаж.

— Смотрите, кто пожаловал! — радостно воскликнул Гине, едва Шишкин переступил порог класса.

Шишкин улыбнулся. Он почувствовал знакомый запах красок, и нетерпение овладело им — скорее, скорее за работу! Наверное, вид у него был все-таки неважный.

— Тебе лучше? — заглядывая в лицо его, осторожно осведомился Гине. — Что-то вид у тебя…

Шишкин так ослаб за время болезни, что пальцы едва держали карандаш, перед глазами что-то мелькало, бумага расплывалась белыми пятнами. Он разорвал рисунок. Но и другой получился не лучше.

— Ты болен, — сказал Гине, — тебе лежать еще надо.

— Мне работать надо, — возразил Шишкин, с ненавистью глядя на слабый, неуверенный рисунок. Всю осень готовился он к первому экзамену, писал этюды на берегу Финского залива. Погода стояла переменчивая, и он торопился, ловил каждый удобный момент. Но экзамены перенесли на март, и надо было ждать всю зиму, терзаясь сомнениями и не зная, чем все это кончится.

— Мне иногда кажется, что я разучился делать даже то, что умел. И чем дальше, тем хуже…

— Ты болен, — повторил Гине. — Потому и не можешь здраво смотреть на вещи.

Шишкин горестно усмехнулся, все еще глядя на свой незадачливый рисунок, и промолчал.

— И потом это же естественно, — добавил Гине. — У каждого человека в свое время ломается голос…

Шишкину не хотелось спорить. И оставаться в классе, чтобы вызывать своим видом сострадание друзей, тоже не хотелось. Он изорвал второй рисунок и молча вышел, спустился по лестнице. Тяжелая дубовая дверь хлопнула за спиной. Сырой воздух перехватил горло, и Шишкин долго, с усилием кашлял. «Черт возьми! — подумал он. — Человек должен затрачивать долгие годы, чтобы понять в конце концов, чего он стоит и на что способен. Я никогда не стану художником. Это исключено. Значит, все эти годы, все, что я делал, и все, чему учили меня, впустую?» Он долго стоял у гранитного парапета, глядя на равнодушных сфинксов, удивляясь странному совпадению: сфинксов поставили здесь в год его рождения. Как будто это могло заключать в себе некую загадочную связь. Потом поднял воротник и побрел вдоль Невы по набережной, мимо Румянцевского сквера с раскидистыми липами и высоким серым обелиском, мимо песчано-желтых университетских зданий. С грохотом катили по мостовой экипажи, лошади шумно отфыркивались, из-под копыт летели по сторонам ошметки грязи. Шишкин останавливался по временам, отворачиваясь от прохожих. Кашель душил его, раздирая грудь. Знобило. Ему хотелось оказаться в родном городке, на Каме, в родительском доме, в окружении добрых и близких людей, хотелось тепла и ласки, простого человеческого участия… Он с обидой сейчас вспомнил, что никто его не позвал и не попытался остановить, когда он уходил из класса, никому до него не было дела. Что ж, тем лучше! Он больше не вернется туда, не поднимется по крутой лестнице, украшенной по бокам скульптурами древних богов, не войдет в класс и никогда больше не возьмет в руки кисть, не прикоснется к холсту… Сегодня же напишет родителям и все объяснит. Они поймут его, должны понять. «А через несколько лет стану исправным купцом», — мелькнула едкая, как будто чужая, посторонняя мысль.

* * *

После болезни, длившейся почти три недели, Шишкин впервые вышел из дома и поразился перемене, происшедшей за это время в природе. Чистый снег лежал на тротуарах, на деревьях и крышах, пушистыми козырьками свисал с фронтонов домов. Шишкин был еще слаб, голова кружилась от свежего холодного воздуха. Нева встала, синеватый лед неровно поблескивал на солнце. Голоса и шаги прохожих, отчетливо, ясно звучали на морозе. Гине шел рядом, поглядывая на друга.

— Ничего, теперь уже совсем неплохо. Что там у вас нового?

— Все старенькое, — усмехнулся Гине, слегка придерживая Шишкина за локоть. — Они решили предъявить «москвичам» повышенные требования. Полагают, видно, что большинство из нас с треском провалится на первом же экзамене.

Они — это профессора Академии.

Шишкин шел улыбаясь, глубоко дыша, чувствуя в освободившемся от недуга теле необыкновенную, непривычную легкость.

— Им-то что за интерес проваливать нас? — спросил он и, наклонившись, зачерпнул горсть снега, поднес к лицу.

— Ты что? — испугался Гине.

— Хорошо пахнет, — сказал Шишкин. — Знаешь, о чем я вспомнил: когда я надумал ехать учиться, мать плакала и умоляла не делать глупостей, а Дмитрий Иванович, зять, предлагал мне даже лавку… Я отказался. Вечером мать зашла в мою комнату и опять уговаривала, упрашивала не ездить, а взяться за ум, заняться каким-нибудь доходным делом. И спрашивала: то ли тебе не хочется, Ваня, быть уважаемым, богатым человеком? Или ты хочешь стать маляром? А я сказал: не маляром, а художником. — Он замолчал и шел, задумчиво улыбаясь. — Они и до сих пор не очень-то верят в мою затею, — сказал он с грустью. — Пишут ласковые письма, зовут домой. Что я им могу сказать?’

— Да, брат, — вздохнул Гине, — возврата нет. Мы сами избрали себе дорогу, нам по ней и идти до конца.

— До какого конца? Нет, если я пойму, что из меня получается маляр, не больше, я все брошу и вернусь в Елабугу. Лучше уж и вправду завести лавку…

Говорил он об этом скорее для себя и будто прислушивался к себе, хотел убедиться, что не зря настоял на своем, а становиться маляром, если быть откровенным, он вовсе не собирается, тем более — лавочником.

— Ну, а еще что? — спросил он.

— Натурщики осточертели, — пожаловался Гине. — Не люблю мужское тело, — смотреть противно, а не только что рисовать. Эх, сейчас бы в Сокольники, на Лосиный остров!

— А может, в Булонский лес? — поддел его Шишкин, припомнив старый спор между ними. Шишкину казались смешными, ничтожными сетования и жалобы друга. После болезни он как-то острее воспринимал окружающее, и все казалось ему значительным, исполненным большого глубокого смысла — и застывшая, неподвижная Нева, и свежий рыхлый снег на улицах, и мимолетные взгляды незнакомых женщин, спешащих куда-то по своим делам, и цокот конских копыт по стылым мостовым… Ему было жаль немного, что вот это прекрасное лицо улыбнувшейся молодой женщины, возможно, он уже никогда не увидит. Хотелось пойти следом, догнать ее и что-нибудь сказать такое, чтобы она снова улыбнулась. «Безрассудство», — подумал он, не замечая того, что и сам идет улыбаясь.

Они поднялись в мастерскую, и Шишкин с удивлением и недовольством разглядывал свои осенние наброски, рисунки, и у него было такое чувство, будто сделано все это не его рукой. Он был молчалив и сосредоточен. И думал: нельзя повторяться, невозможно быть похожим на себя вчерашнего. В свободные дни, соблазнив кого-нибудь из друзей, он уезжал за город или забирался в глубину какого-нибудь парка и жадно, с упоением рисовал.

Силы вернулись к нему, он окреп и как будто еще больше раздался в плечах; молодость и могучий шишкинский организм взяли свое.

Как никогда он был спокоен и уверен. Он представил к экзаменам несколько рисунков, пейзажей, и один из них, написанный под Сестрорецком, пришелся по душе его учителю профессору Воробьеву. Шишкину была присуждена малая серебряная медаль, первая в его жизни награда.

Вечером зашел Гине и с порога сообщил:

— Слыхал? Медали будут вручать на акте. Велено быть непременно во фраке и в белых перчатках.

— Еще что?

— Ну и уметь, я полагаю, изящно раскланиваться, — не без иронии ответил Гине.

— Вот как! Значит, фрак и белые перчатки? Непременно белые? — Шишкин хохотал от души, вытягивая перед собой огромные, сильные ладони и шевеля пальцами, словно перчатки были уже на руках и от этого пальцам тесно и неудобно. Вдруг он перестал смеяться и, сердито сдвинув густые лохматые брови, сказал:

— Покорнейше благодарю! Ни на какой акт я не пойду. Фрака у меня нет. И рисую я тоже без перчаток. Почему же награду за свою работу я должен получать в перчатках, да еще в белых? — Его почему-то больше всего возмущало и коробило именно это — «белые перчатки».

— Ну уж это, батенька, ты привередничаешь…

— Понимай как хочешь, — твердо сказал Шишкин. — Не пойду.

* * *

Масленица, как всегда, проходила в Петербурге шумно и весело, со всякими потешными затеями, кулачными боями, лихими скачками, запахом талого снега и горячих блинов. Шишкин, Гине и Ознобишин отправились пешком на Адмиралтейскую площадь, где обычно разворачивались главные праздничные события. Люду стекалось туда превеликое множество. Подкатывали богатые экипажи, и господа сановного вида важно выступали вперед. Дамы в мехах. Треуголки, кокарды… И белые перчатки. Белые, белые! Сколько тупого безразличия в надменных, холеных лицах, сколько презрения!

— Я здесь не хочу оставаться, — с присущей ему грубоватой прямотой говорил Шишкин. — Тошнит, ей-богу!

— Ты во всем ищешь смысл, — упрекал его Гине.

— И разумность, — добавил Шишкин. — А ты?

— Я тоже ищу, но там, где он может быть.

— То-то и горе: смысл должен быть во всем, а его что-то мало видно. Такая все чушь и пошлость. Порою кажется — Петербург переполнен этой пошлостью.

— Ты преувеличиваешь.

— Может быть.

Они частенько схватывались и спорили, хотя это не мешало им любить и уважать друг друга.

— Ко всему можно привыкнуть, — говорил Гине.

Тут даже и Ознобишин не удержался: зачем же привыкать? Но Гине тоже умел постоять за себя:

— Да хотя бы затем, чтобы не отвлекаться от главного, не размениваться на мелочи.

Сквозь рваные, быстро несущиеся облака проглянуло солнце, озарив золотую шапку Исаакия. Собор был велик, внушителен, хотя строительство его еще не было завершено. Гине знал: Шишкину собор не нравится. Пышность и помпезность, почти сорок лет человеческого труда, несоразмерность и та же холодная надменность, говорил Шишкин, и нет в нем ничего русского, национального.

— Вспомни-ка собор Василия Блаженного в Москве. Мал золотник, да дорог, потому что — это Россия, история и судьба народа. Вот, брат, в чем суть!

— А это не история? Это не судьба народа? — кипятился Гине. — Ты видишь только замысел Монферана, а чьими руками все это возводилось?

— Я и говорю — о смысле.

Их споры чаще всего кончались ничем, каждый оставался при своем мнении.

После праздника, когда появились в Академии, профессор Воробьев спросил Шишкина:

— Отчего вы не присутствовали на акте? Разве вам не было известно?

— Было, — ответил Шишкин. — Но я неважно себя чувствовал…

— Медаль ваша в канцелярии. Зайдите, попросите.

Шишкин знал, что такое канцелярия и что значит «просить» канцеляристов, поэтому предпочел обратиться с просьбой к профессору:

— Сократ Максимович, а вы не могли бы?.. Мне самому как-то неловко.

— Ну что же, попробую.

На другой день Воробьев с торжественным видом подошел к Шишкину и сказал:

— Вот ваша награда. Прошу принять. И от души поздравляю. Надеюсь, не последняя?

Медаль, как свидетельство первых неоспоримых успехов, была отправлена домой, в Елабугу, и вызвала у родных радость и восхищение. «Мне поверили, — говорил потом Шишкин своему другу Гине. — Это важно, конечно. Но во сто крат важнее другое: я, кажется, сам поверил в себя».


Лето Шишкин и Гине провели на острове Валаам. Покой и тишина окружали их. Они жили среди природы и молчаливых, недокучливых монахов. Монастырские стены были массивны, устойчивы, казалось, они вырастали из земли и были ее продолжением. За этими стенами текла своя, особая жизнь.

Питались в монастырской столовой. Послушник-повар искусно готовил различные рыбные блюда, наваристая уха особо была в чести у молодых живописцев, не приедалась. Иногда подавали к столу холодный, погребной квас и картофельные пирожки… В общем пища была постная, но обильная и разнообразная. Прочные дубовые столы и такие же прочные, грубо сколоченные скамейки поставлены здесь как бы на века, большие деревянные ложки тоже, видимо, навечно были прикреплены к столам медными цепочками, дабы случайные люди, паломники, не растащили монастырского добра… Это немало веселило, потешало художников. Шишкин смеялся и говорил: «А все-таки, несмотря ни на что, более свободным и славно настроенным, чем здесь, я себя не чувствовал».

Мастерскую друзья устроили в небольшой келье с крутыми сводчатыми потолками, с двумя окнами, запрятанными в глубине каменной ниши. Дни стояли ровные и сумрачные. К вечеру в лощинах, в прибрежных разломах скапливался густой плывучий туман, а утром являлось солнце, проглядывало сквозь рваные проемы низких облаков и снова погружалось в их глубину, роняя на землю плотную серую тень…

Друзья просыпались рано и отправлялись на этюды к озеру. Тропа петляла сквозь густые заросли, тяжелая роса лежала на траве. Свежий ветер дул с Ладоги. Чем дальше они уходили, тем дремучее, задумчивее становился лес, даже ветер не проникал сюда. Они выбирали место, располагались поудобнее, осматривались и вдруг обнаруживали — буквально шагах в тридцати высился огромный причудливый камень, на пепельно-сером фоне которого отчетливо рисовались коричневые сосны.

— Это же готовая гравюра! — восклицал Шишкин. — Остается перенести на бумагу, только и всего.

Они спешили, радуясь, что и вид на озеро открывается превосходный. Но стоило остановиться и оглядеться, как новый, еще более удивительный пейзаж оказывался впереди, манил неизведанной своей красотой. И они шли дальше, не зная, где и с чего начать, растерянно улыбались, глядя друг на друга. Шишкин говорил:

— Ну все, хватит, здесь будем работать.

Устанавливали мольберты, закрепляли холсты, и Гине нетерпеливо клал первый мазок. Шишкин не спешил. Он ходил, шурша высокой травой, ощупывал зачем-то шероховатые стволы сосен. Гине смеялся:

— Можно подумать, что ты не писать, а лепить собираешься.

Шишкин наконец возвращался, брал в руки палитру, кисть и так же не спеша начинал смешивать краски, выбирая нужный цвет. Монастырские колокола звонили к заутрене. Гине искоса поглядывал на Шишкина. Непонятно, каким образом уживаются в этом человеке спокойствие, медлительность и эта непостижимая, почти фантастическая работоспособность. Еще и часа не прошло, а у него уже готов этюд. Гине подходит, разглядывает и, ничего не сказав, возвращается к своему мольберту.

— Слышь, Ваня, как тебе моя мазня? — говорит он через минуту, немного обижаясь на друга за его невнимание, впрочем, сознавая, что Шишкин просто-напросто увлечен и ему сейчас не до него. — Сударь, могу я отнять у вас несколько драгоценных минут?

Шишкин виновато улыбается, что-то детское, беспомощное в этой его улыбке. На него нельзя обижаться.

— Да, — говорит наконец он густым своим, твердым голосом, — здесь ты перестарался, переложил красок… В ущерб тону. И небо у тебя не пасмурное, а какое-то грязное… А так — ничего. Можно я вот здесь подправлю, самую малость, а?

— Давай, — не очень охотно соглашается Гине.

— Так! — Шишкин отступает на шаг, потом шаг в сторону — и цепкий взгляд слева или справа. — И еще вот этак. Ну, а теперь… так-с!

— Стоп! — останавливает его Гине. — Дай же и мне поработать. Этюд все-таки мой.

Потом они сидят на высоком скалистом берегу, усталые и задумчивые, смотрят, как далеко-далеко возникает сначала чуть заметный дымок, а спустя некоторое время, словно белое облачко, выплывает из-за горизонта пароход и все увеличивается, увеличивается, различимыми становятся отдельные его детали — мачты и мостики, труба и темные фигурки людей на верхней палубе.

— «Валаамо», — безошибочно распознает Гине. На этом пароходе они приехали из Петербурга. Пароход красив, строен. Гине хватает карандаш и торопливо делает в блокноте набросок. Шишкин сидит не шевелясь. Пароход протяжно гудит и, замедляя ход, причаливает к монастырской пристани.

— Красивый пароход, — говорит Гине, намеренно держа блокнот незакрытым: может, господин Шишкин соизволит заметить рисунок. Шишкин встает.

— Ну, пошли?

Гине прячет блокнот. Идут молча. Скользят по земле тени от низких облаков. Шишкин идет впереди неторопливым, размашистым шагом, поспеть за ним при всей его медлительности нелегко. Гине старается идти в ногу, но там, где у Шишкина шаг, ему приходится делать полтора, а то и два.

— А ты заметил, — говорит Шишкин не оборачиваясь, — какие здесь необычные скалы? Не скалы, а вполне завершенные скульптуры. Классические формы. А какие сосны… Тут поневоле вспомнишь Чернышевского: лучше, чем в природе, ничего не придумать…

Когда они вернулись в свою келью, Шишкин поставил этюд так, чтобы свет из окна падал на него ровно, и долго рассматривал, ходил из угла в угол.

— Хороший пейзаж, — сказал Гине.

Шишкин промолчал. Постоял еще, разглядывая, и видно было по лицу — недоволен. Гине поднялся, решил, что самое время отвлечься и побродить по монастырскому саду. Шишкин не захотел никуда идти, и Гине оставил его одного. А когда вернулся, Шишкин лежал на узкой кровати, стоявшей у стены, и то ли спал, то ли притворялся спящим. Гине осторожно прошел к столу, глянув мельком на этюд, укрепленный на высокой подставке, которую они смастерили уже здесь, и ахнул: пейзажа не было, от него ничего не осталось. Холст был чист. Рядом на полу валялись испятнанные красками тряпки.

— Ты с ума сошел! — вскричал Гине.

Шишкин не пошевелился, даже глаз не открыл.

— Это глупо, — сказал Гине.

— А мне кажется, самое разумное, что я мог сделать, — спокойно ответил Шишкин.

— Такое великие мастера могли позволять себе…

— Не знаю, что там себе позволяли великие, а я не могу и не хочу себе позволять. Я не Рембрандт, не Рафаэль даже…

— Но этюд был неплохой.

— Неплохой… Может быть. А ты не заметил, как были написаны сосны? Ерунда какая-то.

— Нет. Я говорю об этюде в целом.

— И я тоже — в целом. Сосны похожи черт знает на что… Какие-то стоеросовые деревья.

— Так взял бы и выправил.

— Легче написать заново. Что касается великих мастеров… ты мне, Саша, об этом не говори больше. Понял? Самый великий мастер — природа. Вот и все.

— И все равно глупо, — сказал Гине.

Иногда в их келью заходил игумен Дамаскин, нестарый еще, худощавый и стройный, с ликом ивановского Христа. Дамаскин подолгу разглядывал рисунки, этюды, покачивал головой и чему-то улыбался. Он был умен, скрытен, казался загадочным и непонятным. В свое время Дамаскин учился на естественном факультете в Петербурге, мечтал о научной деятельности… И вот — Валаам. Отрешенность от суетного мира. Что его привело сюда — оставалось загадкой.

Художники были рады приходу игумена. Гине поспешно смахивал со стула какие-то бумаги и пододвигал Дамаскину.

— Присаживайтесь. Говорят, правды в ногах нет.

— Правда должна быть в душе, — изрекал Дамаскин.

— Так, значит, не по душе вам наши работы? — допытывался нетерпеливый Гине.

— А вам?

— Излишний вопрос, — отвечал Гине. — Зачем бы мы тогда ехали сюда, жили здесь?

— Иные годами живут на Валааме. Святое место.

— Каждый живет по-своему, у каждого свое в душе…

— Богу угодное?

— У одних богу угодное, у других — угодное людям.

— Бог один для каждого из нас… — печально возражал Дамаскин. — И все мы его дети. А рисование, иконописание всегда почиталось делом святым, понеже дело это угодное богу.

— Так, стало быть, и вам по душе? Стало быть, нравится? — спрашивал Гине.

Дамаскин, глядя на него, загадочно улыбался.

— Нравится или не нравится — не в том суть.

— А в чем же?

— Жизнь вокруг ясна и проста, а вы ее зело усложняете. — Он чего-то недоговаривал. Да так и уходил.

Но однажды он увидел новый шишкинский пейзаж, и на лице его отразилось изумление — так хороши были деревья и травы, так свежо и чисто струился меж густых ветвей прозрачный утренний воздух.

— Ну как? — с насмешкой спросил Гине. Дамаскин не удостоил его взглядом, а Шишкину сказал:

— Вы, Иван Иванович, если хотите, можете пользоваться монастырскими лодками.

И даже вызвался сопровождать друзей в такие места, какие, быть может, и во сне им не виделись.

Надолго запомнились Шишкину эти поездки вдоль побережья Ладожского озера, в места нехоженые. Дамаскин оказался прав — таких уголков где-нибудь еще вряд ли сыщешь. На ровном месте вдруг поднимались причудливые с тысячелетними напластованиями скалы. И прямо на скалах росли деревья и травы, на мшистых боках огромных валунов мягкими, трепетными бликами переливалось солнце, и найти краски, подобные тем, что озаряли все вокруг, казалось непосильной задачей.

Они уезжали далеко, забирались в сумрачную глубину леса. Иногда перед ними открывались ровные, широкие дали, и сердце у Шишкина замирало от восторга и смутной печали. Он говорил:

— Саша, смотри, смотри, как это похоже на наше Закамье! Сто лет я уже дома не был.

Вечером садился за стол и писал родителям письмо: «…тут такая красота, а я зашел в тупик — как же ее выразить, какими красками и в какой форме?»

Впервые он попробовал работать пером. Ему казалось, что необычный валаамский пейзаж требует и особо тонкой передачи в рисунке.

Однажды с Ладоги налетел сильный ветер. Деревья зашумели. Пронеслась низом, по-над самой травой, какая-то птица, мелькнула и скрылась, будто привидение. Гине плотно притворил окна. Стало темно и тревожно. Что-то трещало, ухало, звенело в саду.

— А я думал, здесь вечный покой и тишина.

— Буря великолепная! — воскликнул Гине. — Хочешь, пойдем смотреть на Ладогу, там сейчас, наверное, такое творится! Пойдем.

— А что! — загорелся Шишкин. — Пойдем.

Они выскочили во двор, ветер едва не сбил их с ног.

— Держи-ись! — кричал Гине. Пригибаясь, побежали через монастырский сад, здесь стоял сплошной шум и свист.

Совсем рядом что-то грохнуло — не то справа, не то слева, не то где-то впереди. Они остановились и вдруг увидели, как огромный клен медленно и неестественно стал клониться прямо на них, заваливаясь верхушкой все быстрее и быстрее.

— Берегись! — Позже так и не смогли вспомнить, кто первым крикнул «Берегись!»

Они рванулись куда-то в сторону. Клен рухнул совсем близко. Они бежали, задыхались и остановились на берегу. Озеро было темное, взбухшее, вода клокотала в нем, будто в кратере, билась о камни, и колючие брызги, словно стеклянные осколки, секли лицо. Горизонта не было. И неба тоже не было. Все смешалось, слилось — то ли волны вздыбливались, то ли разодранные облака неслись низко, обрушиваясь на прибрежные скалы. То ли все вместе гудело и рушилось.

К утру стихло, буря улеглась, и теперь следы ее были особенно заметны. Кругом валялись какие-то доски, поваленный забор, сорванная крыша… Друзья пошли в сад посмотреть на сломанный клен, но сломало, оказывается, два клена, могучих и старых, с коряжистыми сучьями. Гине тут же сделал набросок. Шишкин к карандашу не притронулся, сказал только:

— Пожалуй, лет по полтораста им было, как думаешь?

В этот день они далеко не уходили, бродили в монастырских окрестностях, забрались на невысокий каменистый холм, на котором росло несколько сосен. Одна из них особенно поразила Шишкина. Сосна была не очень высока, с кривым толстым стволом, и столько в ней было какой-то необыкновенной, внутренней красоты и силы, так мощно, крепко стояла она на земле, что пройти мимо ни за что было нельзя.

— А крона, крона-то, обрати внимание, какая мощная, — говорил Шишкин, уже мысленно прикидывая и примеряясь, как и с какой стороны лучше писать.

— А тут вот и крест какой-то, — сказал Гине. — И могила.

Они постояли молча, задумчиво.

— Писать будешь? — спросил Гине.

— Сегодня же начну.

Подняли подгнивший крест и осторожно прислонили к сосне.

— Пером будешь рисовать? — спросил Гине.

— Нет. Попробую маслом. Здесь, кажется, перо не годится.

Он шел опять своим широким, размашистым шагом, и Гине едва поспевал за ним. В этот же день Шишкин поднялся на скалу и написал этюд с сосной.

Вернувшись в конце лета в Петербург, в Академию, Шишкин представил в совет восемь работ маслом и три рисунка пером. Рисунки произвели такое впечатление, что кое-кто даже усомнился: да не гравюры ли это? Шишкин застенчиво улыбался: «Ну что вы, какие это гравюры!»

Сократ Воробьев, учитель Шишкина, ходил в эти дни с высоко поднятой головой и как должное принимал поздравления. Такого в стенах Академии еще не было — Шишкин шагнул так далеко в рисунке, что профессорский Совет счел необходимым повысить требовательность к ученикам и принял на этот счет официальное решение.

Рисунки были отправлены на ежегодную выставку в Московское училище живописи и ваяния, и это Шишкину было особенно приятно. А вскоре он получил восторженное письмо от Мокрицкого: «Не могу не сочувствовать строгому экзамену и требованиям рисунка, — писал Аполлон Николаевич, — правда, что взялись за ум, а то ведь уронили было дело совершенно и вместо художников наделали бы цеховых мастеров. Не боясь нимало повредить вашим успехам, скажу смело: ваш пример много тому способствовал — держитесь же твердо на занятом месте, пока все сознают, что Шишкин показал товарищам, как надо рисовать, и ценители, и судьи сознают, что истинные достоинства художественного произведения заключаются в прочных и твердых началах искусства, а не в случайных эффектах и бойкости кисти…»

Рисунки были проданы с выставки по невиданной в то время цене — пятьдесят рублей за лист. Шишкин был удостоен второй награды — серебряной медали первого достоинства. Гине подшучивал: «Теперь ты богат и знатен. И я думаю, в самую пору приобрести тебе фрак и белые перчатки…»

Шишкину показалось, что в голосе друга прозвучали грусть и зависть. Он обнял славного, милого Гиню за плечи и тихо, ласково сказал:

— Наплевать на белые перчатки. Обойдемся без них. Давайте лучше соберемся сегодня вечером у меня да отметим как следует наше возвращение в Петербург.

* * *

Нужда и в самом деле потихоньку отступила. Шишкин стал реже заглядывать в мелочную лавку, где брал обычно хлеб и квас, тем и обходился, теперь он даже позволил себе раскошелиться и купил в одном магазине за двенадцать рублей два офорта Калама. Он принес их домой, водрузил на стулья, опустился перед ними на колени, чтобы лучше можно было разглядеть, и почти всю ночь простоял, изучая, так и сяк примеряясь глазом, думая о том, что офорт таит в себе огромные возможности… Под утро заглянула хозяйка, заметив в его комнате свет, и с испугом отпрянула от двери — такой у него был непонятный и странный вид: не то он молился, не то вовсе помешался от своей работы…

Но утром Шишкин как ни в чем не бывало, веселый и бодрый, вышел из комнаты, приветливо поздоровался с хозяйкой. Однако она еще несколько дней приглядывалась к нему, недоверчиво и настороженно прислушиваясь к его голосу, кое-как успокоившись и убедившись, что квартирант в своем уме и даже того более, чувствует себя превосходно.

Зимой Шишкин решил основательно изучить литографское дело, задумал выпустить альбом, увлек этой идеей Гине и Джогина. Написал письмо отцу и Дмитрию Ивановичу Стахееву, прося у них денежной помощи, и был несказанно рад, когда получил ответ и согласие Стахеева «принять в этом благородном предприятии посильное участие».

Шишкин все свободное время отдавал сейчас изучению способа рисования, находя, что наиболее «рациональным» материалом для этого мог бы явиться камень, работа увлекла его, и Шишкин в последующие годы немало преуспел в этом деле, считался одним из лучших рисовальщиков, офортистов. Он первым начал рисовать так называемым жирным типографским карандашом, а белые места выскребал ножом, да так мастерски, что, глядя на блестящие шишкинские рисунки, никому и в голову не приходило, что орудовал при сем художник обыкновенным ножом… Позже, много лет спустя, эти первые шишкинские лито-графии получили высокую оценку и были удостоены большой золотой медали на выставке печатного дела…

Однако в ту зиму, когда молодые художники во главе с Шишкиным решили испробовать свои силы в литографии, удача не во всем им сопутствовала. Работали они с увлечением. Альбом был подготовлен, сдан в литографию Мюнстера, но литография вскоре была закрыта, вышло лишь несколько отдельных листов…

Мокрицкий знал об этих работах по письмам Шишкина, а потом и увидел их собственными глазами, увидел и не мог скрыть восторга:

«Вы писали мне о первых ваших опытах в литографии, что труды ваши были представлены в Совет и что Совет остался ими очень доволен. Зная успехи ваши, я не мог в том сомневаться, но когда увидел самые оттиски… то скажу вам откровенно: эти прекрасные опыты превзошли все мои ожидания, в них как выбор мотивов, так и исполнение чрезвычайно счастливы, такое прекрасное начало обещает много утешительного впереди. Я помню, вы мне говорили, что в способе и в манере рисования рисунки ваши напоминают Калама. Я этого не вижу — в манере вашей есть нечто свое, не менее удачное… Это показывает, что нет надобности в подражании, манера того или другого мастера есть самая внешняя сторона произведения и тесно связана с личностью автора… В этом отношении важно только одно: чтоб художник подсмотрел, так сказать, эту манеру в самой натуре, а не усвоил бессознательно.

Вы пишете о какой-то вещи на выставку — я понял, что это должна быть картина масляными красками. Вы боитесь за нее? А я не боюсь: кто так понимает рисунок и владеет им — тому стыдно бояться красок… Если вы в самом деле трусите, то при свидании в Москве постараюсь придать вам куражу…»

И вскоре еще одно письмо, полное живого участия, тепла и сердечности:

«Вы желаете знать мой отзыв о вашем труде и назначить цену вашей картине. Первое скажу охотно, за второе не берусь. В вашей картине недостает только того, что дается опытом и наглядкою, а что оно такое — это впоследствии подскажет вам собственное ваше чувство. Не теряйте только из виду одного — картина есть органическое целое, в котором части суть органы, одни главные, без которых целое не может существовать, а другие второстепенные. Излишняя красота так же вредна для картины, как и недостаток ее, отдых глазу в картине нужен так же, как и свобода для воображения зрителя, в них мало кокетства — не бойтесь его, оно есть и в самой натуре, бывает разлито в формах и освещении. Таинственность и обворожительность дает пищу воображению и прибавляет интересу. Отчего на фотографии смотрим мы холодно, с меньшим интересом, чем на произведения искусства?.. Оттого, что фотография дает нам все, ничего не оставляя воображению. Отчего сумерки и лунная ночь имеют так много интереса для души поэтической? Оттого, что в них много таинственного, много скрытого, что поражает нас неожидан-ностью, и художник без маленького кокетства — не поэт.

За всем тем это лучшие литографии пейзажа, какие до сего были напечатаны у нас в России».


Летом Шишкин снова ездил на Валаам. Там он кончил большую картину «Кукко» и остался ею недоволен. Хотел даже написать другую, но друзья всячески отговаривали, уверяя, что картина вполне хороша и что большая золотая медаль ему обеспечена. Так и вышло.

Академия была закончена. И Шишкин получил право на пенсионную заграничную поездку. Он еще раздумывает, колеблется, пишет своему учителю в Москву: «Во мне все русское, душа и мысли, зачем же нужна мне эта поездка?» Мокрицкий удивлен, даже сердит: «Этого я не могу понять, решительно с вами не согласен. Чем резче перемена природы, тем больше действия. Перекреститесь — да прямо в Италию».

Но Шишкин упрям, несговорчив. Всю зиму он сидит в Петербурге. А весной 1861 года обращается в Совет Академии с просьбой разрешить ему из трех лет, предназначенных для заграничной поездки, несколько месяцев провести в России. Разрешение было получено. Он собирался вместе с художником Боголюбовым, только что получившим профессорское звание, съездить на Волгу и Каспий, но в последнее время передумал и вместе с товарищами по Академии Карлом Гуном и братьями Верещагиными отправился на родину, где не был почти пять лет.

Ехали через Казань. Опять он видел родные закамские леса, раскинувшиеся на многие километры, высокое чистое небо. И когда поднялись на знакомый пригорок, с которого открывался вид на Елабугу, Шишкин так заволновался и обрадовался, что не мог усидеть, соскочил с повозки и побежал по траве. Слева виднелась Тойма, а еще дальше текла Кама, широко и ровно сверкая на солнце. Был первый день пасхи. Гудел праздничный звон, и Шишкину вдруг подумалось, что вовсе и не было долгих лет разлуки, а просто он бродил тут неподалеку да припозднился, задержался немного и спешит теперь, боясь, что дома его потеряли. Он улыбнулся этой своей выдумке. И светлому дню. И такому знакомому с детства звону.

— Слышите? — говорил он спутникам. — Дедушкин колокол… Каков звон!

И вот подъехали к дому, ворота настежь. И он увидел мать, маленькую, словно поубавившуюся в росте. Мать спешила ему навстречу и, не дойдя двух шагов, остановилась и с изумлением смотрела на него, слезы текли по дряблым, сморщенным щекам.

— Ваня! — сказала она тихо. — А бородища-то, господи!..

Он засмеялся, притянул ее и бережно обнял. Подошел отец, расцеловались.

— Ну, с приездом! Явился наконец-то.

Как все просто! Он опять дома. Его любят и окружают заботой — долгожданный сын. И относятся к нему с величайшим почтением — художник. Он живет в своей комнате. И все здесь мило и дорого ему. Из раскрытого окна видна Тойма, горланят под окном петухи.

Заходит отец и рассказывает о том о сем, а главным образом о близких его сердцу делах — вот уже несколько лет отец занимается раскопками на Чортовом городище, мечтает, да все еще никак не может собраться восстановить башню. И — это уж вовсе новое — собирается написать историю Елабуги. Ну да, конечно, на все нужны средства, признается отец и разводит руками, виновато улыбается:

— Теперь уж дай бог в третьей гильдии удержаться. Выше-то не подняться.

Однако позже, ухлопав остатки средств на восстановление башни и раскопки Ананьинского могильника, отец не удержался и в третьей купеческой гильдии, перешел в мещанство и целиком посвятил остаток жизни работе над историей родного города.

— А Николай как, где он?..

Отец помолчал, нахмурился и как будто на глазах постарел, опустил плечи.

— Помнишь Серка? — совсем вроде и не к месту спросил. — Горячий был конь. Прошлой весной в половодье утонул.

— Как утонул?

— Да в ямину рухнул, а сил-то и не хватило выбраться, пока хватились, а он уже готов… — Отец опять помолчал, глядя куда-то мимо. — А Николаю похвалиться нечем. Пьет шибко. Неважно живет. О тебе часто вспоминает. Как напьется, так в слезы: неправ я был, обижал Ивана, а ни за что. Сын как родился, тоже Иваном назвал. За границу-то надолго едешь?

— Года на два, на три.

Отец головой покачал: не понял, наверное, для чего на такой длительный срок отрываться от родины.

— Вот видишь, как все обернулось. Ну, отдыхай с дороги. Как-никак, а дома-то, поди, все равно лучше?

Иван улыбнулся и ничего не сказал: странное чувство он испытывал — как будто заново начинал жить…

* * *

Все дни он пропадал теперь в окрестностях Елабуги, в лесах, рисовал, рисовал. «Шалаш», «Мельница в поле», «Сосны»… И снова — сосны, сосны. Водил товарищей на Красную горку и Чортово городище.

— Вот здесь, на этом месте, мы не раз стояли с одним славным человеком. От него многому я научился, Осокиным звали его, Иваном Осокиным, — вспоминал.

Вечерами собиралась вся семья, приходили гости. Чаще всего это была чудная, странная старуха, которая в первый приход произвела на Карла Гуна ошеломляющее впечатление своей живописной внешностью. Бедный Гун, убежав в соседнюю комнату, хохотал до коликов в животе. Он еще не знал, что это за старуха, так нелепо и странно одетая — в истертом до блеска высоком цилиндре, давно уже вышедшем из моды, в сюртуке и непомерно широких, обвислых брюках, вправленных в какие-то совершенно немыслимые, непонятные опорки. Лицо ее крохотное, ссохшееся, как старый гриб, землистое, и только глаза, живые и острые, со светлым зрачком, были удивительно чисты, смотрели насмешливо и умно. Она подавала маленькую энергичную ладонь всем по очереди и всем по очереди, независимо от возраста и пола, говорила: «Здравствуй, батюшка. А я шел сейчас и думал… — говорила она, усаживаясь на придвинутый ей стул и осторожно снимая с головы цилиндр. — Да, о чем же это я думал-то, подскажите?» И глаза ее молодо и хитро светились.

Старуху звали Надежда Андреевна Дурова, но сама она давно отвыкла от этого имени и называла себя просто — Александров. В ту пору ей доходил восьмой десяток, но память ее была светла, и она помнила всю свою жизнь до мельчайших подробностей. О, что это была за жизнь! Ее записками восхищался сам Пушкин, называл ее пылкой героиней. Старуха с грустной улыбкой вспоминала встречу с поэтом — как они ехали на Каменный остров, где Пушкин жил в то время со своей семьей, как Пушкин всю дорогу рассказывал ей о Кондратии Рылееве и показал место, где был казнен Рылеев. Старуха бережно хранила пушкинские письма.

— Жизнь осталась позади, — говорила она. — Я жалею лишь о том, что не смог ее прожить до конца так, как начал…

Ей было несколько месяцев от роду, когда мать выбросила ее из окна кареты, — мать мечтала родить сына, а родила крохотную болезненную девочку. Гусары подняли окровавленного ребенка и отдали подскакавшему отцу. Девочка притихла у него на руках, и с тех пор седло ей служило зыбкой… Потом отец вышел в отставку. Девочка росла сорвиголовой. Отец купил жеребца по кличке Алкид и вместе с казачьим чекменем подарил дочери. Девочку заставляли рукодельничать, а ей было противно сидеть за этим нудным занятием, и она седлала своего вороного любимца и мчалась куда-нибудь подальше, в степь, лицом к ветру.

Однажды ей пришла в голову мысль: «Мать хотела видеть меня мальчиком, мужчиной… Что ж, я им стану». И обрезала косы. И ушла из дома навсегда, вступила в казачий полк, присвоив себе мужское имя. В 1812 году корнет Александров дрался в боях против наполеоновских войск, потом имел честь быть ординарцем фельдмаршала Кутузова…

В отставку Дурова вышла в чине штабс-ротмистра и написала записки о своей необычной, полной удивительных приключений жизни. Пушкин их самолично подготовил и опубликовал в «Современнике».

Последние годы она жила в Елабуге, в маленьком домике, кишевшем собаками и кошками, и очень дружна была с Иваном Васильевичем Шишкиным, с сочувствием относилась к его идеям и предлагала часть пенсии, если уж купчишки не могут раскошелиться на восстановление городищенской башни…

— Я стал мужчиной не из прихоти или презрения к женскому полу, — говорила она, прихлебывая из фарфоровой чашки крепкий чай. — Скорее напротив. Хотел показать, на что способна женщина… — И, помолчав, тихо и доверительно добавляла: — Вы, Иван Васильевич, единственный, кто понимает меня, и я вам могу сказать чистосердечно: русскому обществу нужна женщина активная, деятельная, а это во многом зависит от самой женщины.

Ночью падали звезды и сухо, протяжно звенел воздух. Шишкин на цыпочках выбирался в коридор, спускался вниз, во двор, и уходил к Тойме. Река текла бесшумно, мягко, и жизнь тоже, подобно реке, казалась в эти минуты плавной и бесконечной.


Поездку за границу он все откладывал. Работалось на родине хорошо. Опять он бродил в густых еловых лесах, забирался в непроходимые чащи, где непуганые птицы подпускали совсем близко и в упор, с любопытством разглядывали его, потом бесшумно взлетали и косо уносились, мелькая крыльями меж стволов. Зимой он гостил у сестры Ольги в Сарапуле и написал десятка полтора приличных этюдов. Думал взяться за большую картину, вынашивал ее в душе, да побаивался чего-то, а может, и не приспело еще время, оттого и не решался.

Только весной будущего года Шишкин собрался наконец и выехал за границу. Вместе с ним отправился в Германию Валерий Якоби, товарищ по Академии, имя которого уже было известно в художественных кругах: прошлым летом Якоби закончил работу над картиной «Привал арестантов», и она сразу привлекла к себе внимание. Третьяков говорил, что картина вошла в жизнь, а точнее, вышла из жизни, из самых глубоких ее глубин… Более высокой оценки нельзя было дать. И двадцатисемилетний Валерий Якоби был счастлив, ехал за границу в отличном настроении, полный радужных надежд и самых великих планов…


…Поезд пришел в Берлин поздно ночью. Было сыро, пасмурно. Шишкин и Якоби вышли на платформу. Народу видимо-невидимо, шум, гам, теснота. Носильщики, агенты гостиниц предлагают свои услуги, бесцеремонно выхватывая из рук чемоданы. Битте, битте!.. Понять ничего невозможно, хотя Шишкин и Якоби всю дорогу зубрили разговорник, правда, Якоби довольно сносно знал французский, однако и это не помогало. Вдруг хлынула толпа, сдавила со всех сторон, вынесла Шишкина с платформы, и он опомнился, уже сидя в коляске, запряженной парой резвых лошадок… Его куда-то повезли. А Якоби как сквозь землю провалился. Шишкин, волнуясь, пытался объяснить сидевшему рядом человеку, что необходимо вернуться и отыскать товарища, оставшегося там, в вокзальной сутолоке, что без него Шишкин никуда не поедет — найн, найн! — и что это вообще немыслимо… Немец кивал головой, улыбался и что-то отвечал, из чего Шишкин уяснил одно: отель «Де-Роле». Значит, его везли в отель. «Нет, нет! — замахал он руками. — Найн!.. Надо вернуться… надо товарища отыскать». Кажется, его поняли, повернули обратно. Шишкин кинулся на платформу. Народ уже схлынул, мелькали лишь одинокие фигуры. Но Якоби нигде не было. Что делать? Шишкина снова чуть ли не силой усадили в коляску, и экипаж загромыхал по ночному Берлину. Моросил мелкий дождь. «Чертова заграница! — в сердцах выругался Шишкин. — С первых шагов такой сюрприз преподнесла… А что же дальше?»

Приехали в отель. Портье, встретив гостя у входа, раскланялся, что-то с улыбкою говоря. Шишкин едва глянул и буркнул нечто среднее между приветствием и ругательством. Он был растерян, подавлен и все, что ни делал сейчас, делал как бы и не по своей воле.

Его провели во второй этаж, показали номер и, пожелав доброй ночи, оставили одного. Но какая там добрая ночь!..

Шишкин пытался успокоиться, уговаривал себя: ну что ж теперь, коли так вышло? Завтра найдет он своего Якоби, или тот со своей стороны предпримет какие-то шаги… Не может же быть, что, находясь в одном городе, не разыщут они друг друга. Ладно, решил Шишкин, утро вечера мудренее, тем более такой вот суматошной ночи. Надо выспаться, как следует отдохнуть. А потом уж и решать, что и как. Шишкин раздвинул полог алькова, разделся и лег в постель, но сон долго не шел, в голову лезли всякие мысли. «Чертова заграница… чертова заграница», — шептал он. Кто-то ходил по коридору, шаркая башмаками, и это раздражало. Наконец он уснул. И тут же, как показалось, был разбужен. Окна смутно серели, едва брезжил рассвет. Стоявший подле кровати кельнер осторожно тряс его за плечо и жестами показывал, что надо вставать и одеваться. Шишкин, спросонья ничего не понимая, встал и оделся. Голова была тяжелой, глаза слипались.

— В чем дело? — спросил он кельнера. А тот уже снимал с подноса и ставил на столик тарелки с яйцами, маслом и кроваво-красным ростбифом, источающим запах непрожаренного мяса.

— Битте, битте, — улыбается кельнер и показывает на столик: пожалуйста, завтрак подан. Какой завтрак, зачем? Невыспавшийся, злой, Шишкин отрицательно мотает головой и рукой машет: не надо, не хочу, ведь я вас не просил. Кельнер улыбается вежливо, показывает на часы и выразительно постукивает пальцами по циферблату: мол, время не ждет, надо торопиться. Делать нечего, Шишкин садится к столу и вяло, без всякого аппетита начинает завтракать. Часы показывают начало шестого. Кельнер облегченно вздыхает и выходит из номера. Однако минуты через две снова является, страшно смущенный и растерянный, быстро-быстро что-то говорит, объясняет, знаками показывая, что надо раздеться и лечь в постель… Снова в постель? Шишкин отодвигает тарелку с ростбифом, к которому он и не притронулся, смотрит на кельнера так, что тот медленно отступает, пятясь к двери, и все что-то говорит-говорит, наверное, оправдываясь… Шишкин раздевается и, задернув полог алькова, ложится в кровать, теперь уже и вовсе не в силах понять всей этой странной, прямо-таки фантастической процедуры… Ну и номерок ему достался!..

Наутро выяснилось, что подняли Шишкина по ошибке, перепутав с каким-то англичанином, приехавшим ночью, а утром собиравшимся ехать дальше… Пока кельнер, перепутавший номера, возился с Шишкиным, потчуя его кровавым ростбифом, англичанин преспокойно спал и чуть не опоздал к поезду…

Утром зашел управляющий отелем, извинился за доставленное русскому художнику беспокойство, обещал, что в дальнейшем господин Шишкин не будет испытывать в их замечательном отеле никаких неудобств. Говорил управляющий на ломаном русском языке, что подкупило и обрадовало Шишкина. Он тут же в двух словах рассказал управляющему о другом ночном происшествии — о том, как неожиданно и прямо-таки на глазах исчез знаменитый русский художник Якоби… Управляющий просил не беспокоиться, обещал принять необходимые меры и непременно разыскать русского художника.

Как только он вышел, Шишкин схватил карандаш, альбом и, глядя в окно, резкими, злыми штрихами стал делать набросок. Тонкий слой тумана плыл над красными черепичными крышами, опускался меж зданий, и все вокруг как бы покачивалось, плыло, казалось нереальным… Шишкин отбросил карандаш и быстро зашагал по комнате. Останавливался, задумываясь, и снова шагал — от окна к двери, от двери к окну… Вдруг вспомнил Елабугу, плавное течение Тоймы, зеленые закамские луга, табуны разноцветных коней… Сердце сжалось от тоски. Шишкин ходил взад-вперед и тихонько напевал: «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Ах, Иван, Иван, куда тебя занесло!..

Дверь в это время отворилась, и Якоби, сияющий, как молодой месяц, тщательно причесанный и тщательно одетый, застегнутый на все пуговицы, переступил порог. Шишкин бросился ему навстречу.

— Якоби, душа твоя нечистая, где ты был? Откуда взялся? Я тут столько пережил, передумал…

— Черти б их побрали, этих немцев, — спокойно отвечал Якоби. — Они ж нас разъединили… втолкнули в разные экипажи… и увезли в одну гостиницу.

— Так ты тоже в этой гостинице? — изумился Шишкин.

— То-то и есть, что в этой. И комнаты наши напротив, через коридор…

— Вот это номер!.. — захохотал Шишкин. — Привал арестантов… Ну, брат, и выдали мы с тобой! Постой, а чего ж ты не заходил, молчал?

— Да я и сам не знал, где ты есть, мне только сейчас портье сказал…

— Ну слава богу, все кончилось хорошо! А меня тут с одним англичанином перепутали, всю ночь кормили кровавым ростбифом и чуть было не отправили поездом в Мюнхен…

В тот же день Шишкин и Якоби, не теряя времени, поспешили в Академию художеств. Шишкина удивила грязь в рисовальных классах, он придирчиво разглядывал рисунки и говорил:

— Нет, брат, не то… сухо, старомодно.

Якоби соглашался:

— Не то… свежести не хватает.

Пейзажный класс тоже не понравился — беден оригиналами.

— Ах, Россия, Россия, — вздыхал Шишкин, — не умеем мы тебя ценить, нет, не умеем.

Оставаться надолго в Берлине не хотелось, да и смысла в том не было, и они отправились через несколько дней в Дрезден. И в первую очередь кинулись осматривать галерею — и снова, как и в Берлине, остались недовольны.

— Мы по невинной скромности упрекаем себя в том, что писать не умеем или пишем грубо, — говорил Шишкин. — Но, право, у нас гораздо лучше, я, конечно, беру общее. Черствее и безвкуснее живописи, чем здесь, я никогда не видывал…

— А Рубенс, Мурильо?.. — спрашивал Якоби.

— Рубенс и Мурильо — великие мастера. Но с каким хламом они тут перемешаны…

Шишкин не находит здесь настоящего, близкого душе пейзажа и тоскует по родине, по друзьям: «Эх, жаль, нет Гини и Ознобишина… И зачем я сижу в номере этого Штадт-Кобурга, отчего не в России, я ее так люблю!»

Но залы галереи ему понравились. Просторные, с хорошим освещением, без всякого шику. И рамы хороши, сделаны скромно. Ничто не выпирает, не лезет в глаза.

— Нет, нет, ты обрати внимание, — говорит Шишкин Якоби, — мы этим не можем похвалиться. Мы любим иногда закатить что-нибудь этакое сверх меры, раму, скажем, так раз во сто дороже самой картины…

Шишкин и Якоби, пробыв здесь недели две, решили ехать в Швейцарию. И опять не продумали до конца план своего путешествия — двадцать седьмого мая выехали из Дрездена, а пятого июня были в Праге. «Сейчас только поняли, — пишет домой Шишкин, — что не туда попали… нужно было ехать в Бромберг, а не в Прагу, которая для пейзажиста не представляет ничего замечательного, бедны и ее окрестности…» Прага большой, шумный город. Шишкин и Якоби исколесили его вдоль и поперек, разыскивая дом Колара. Пражский художник встретил их ласково, приютил, он отлично говорил по-русски, что немало облегчило друзьям жизнь. Подвижный, общительный и предприимчивый Колар был превосходным чичероне и за короткое время пребывания Шишкина и Якоби в Праге сумел их познакомить со всеми достопримечательностями города, показал галереи, соборы, знаменитые Градчаны, друзья ходили слушать орган, побывали однажды на празднике освящения знамени чешских певцов, где встретили русского музыканта, несказанно ему обрадовавшись. Вечером собрались вместе, вспоминали о России, о белых петербургских ночах, и музыкант, растроганный до слез разговором с художниками, взял скрипку и заиграл… В это время сверкнула молния, ударил гром, зазвенели стекла, лампа погасла, и в кромешной тьме скрипка звучала таинственно и печально… Снова ударил гром, со звоном где-то упало стекло. Музыкант подбежал к окну и засмеялся громко, воскликнул:

— Вот это музыка!..

Наверное, под впечатлением грозы и музыки Шишкин долго в эту ночь не может уснуть, бродит по двору, как лунатик, пытается писать письмо: «Скорее бы на натуру, на пекло красного солнышка… Природа всегда нова, не запятнана… и всегда готова дарить неистощимым запасом своих даров, что мы называем жизнью…»

Жизнь в Праге становится однообразной. Ничего толкового ни Шишкин, ни Якоби здесь не сделали и вскоре перебрались в Пардубице, прожили там все лето, разъезжая по Богемии, останавливаясь в более интересных, понравившихся местах, но погода стояла холодная, дождливая, не давала работать…

Отсюда Шишкин снова уехал в Германию, зиму провел в Мюнхене, наняв небольшую, сходную по цене мастерскую. По-дружился с местными художниками братьями Бено и Фридрихом Фольц, которые упорно пытались в то время «совместить пейзаж с животными», получалось нечто невообразимое. Шишкин тоже попробовал, но из этого ничего не вышло. Зимние вечера тянулись долго, снег на тротуарах лежал грязный и мелкий, и в комнате скапливался жиденький серый полумрак. За стеной кто-то пел по-немецки. Невыносимая тоска охватывала Шишкина, он не находил себе места. Работа валилась из рук. Прислушиваясь к чужому, незнакомому голосу за стеной, тихонько начинал петь свое, русское. «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Ах, если бы сейчас оказаться там, среди закамских снегов, или на Валааме, или в Сокольниках, чтобы до костей промерзнуть, а потом сидеть за столом, пить крепкий чай и спорить, говорить с друзьями об искусстве — столько в душе накопилось!..

Иногда он заходил в ближайшую таверну, тут подавали доброе вино и свежее баварское пиво с устрицами. Приходили Бено или Фридрих Фольц, садились рядом, но разговор не клеился. Однажды, сидя за угловым столиком, по соседству с компанией подвыпивших немцев, Шишкин заметил, как те выразительно, с насмешкой поглядывают на него и что-то такое мерзкое говорят о русских «фрау», а заодно бранят и саму Россию, грязную, дикую страну… Шишкин кое-как уже мог изъясняться по-немецки, однако сделал вид, что это его не касается, отвернулся. Но соседи не унимались. Он встал, подошел к их столику и, ткнув себя пальцем в грудь, сказал: «Я русский. Их бин руссиш. Уразумели? Прошу прекратить». В ответ — хохот, издевательские реплики: «О, руссиш крафтменш! О! ха-ха-ха!» Тогда Шишкин подошел вплотную, молча взял одного из них за воротник и рывком поставил перед собой. «Ты что, не понял? Я русский!» Остальные, опрокидывая стулья, бросились на выручку. Шишкин прошелся медведем, расчищая себе дорогу к выходу. Оказавшись на улице, он дал волю кулакам, поработал в полную силушку — раззудись, плечо, размахнись, рука! Только покрякивал, будто дрова колол. И по нечаянности зацепил кулаком совсем некстати подвернувшегося полицейского. На другой день Шишкина вызвали в участок. Явились пострадавшие. Один с перевязанной щекой, у другого синяк под глазом с добрую вишню, третий идет, как на ходулях, шея не поворачивается. Проходя мимо, с опаской поглядывали на Шишкина и торопливо отводили глаза. «Ого, — подумал он весело, — их, оказывается, было семеро!» Полицейский начальник тоже удивился, недоверчиво спросил: «Так вас было семеро? А он один?» И расхохотался. Потом, словно спохватившись, насупился, согнутыми пальцами постучал по столу и тихо, но твердо сказал: «Все ясно. Можете идти». Это он тем сказал, семерым, и что-то еще добавил, покрепче. Видно, стыдно ему было за них — семеро против одного. Умным оказался начальник. Но Шишкина все-таки оштрафовал на пятьдесят гульденов. «Это не за тех, — сказал он, махнув рукой в сторону двери. — Наш полицейский тоже пострадал. Надо знать, господин Шишкин, кого бить…» — наставительно добавил и, улыбнувшись, пожал Шишкину руку.

Молва о русском богатыре с молниеносной быстротой облетела город. Уже через день Шишкин своими ушами слышал рассказ о том, как «русский великан» расправился с десятью немцами, через неделю число «пострадавших» увеличилось вдвое, а «руссиш крафтменш», оказывается, дрался одной рукой, в другой он держал, чтобы не помять, купленную в Мюнхене шляпу. Какой-то вездесущий фотограф умудрился снять Шишкина и теперь вовсю торговал его портретами. Шишкину не хотелось показываться на улицах. Его узнавали, на него указывали пальцами…

Здесь, в Мюнхене, Шишкин сделал несколько превосходных рисунков пером, местные знатоки и художники были в восторге, называя его великим рисовальщиком. И все-таки известность пришла к нему иными путями. Шишкин с грустной усмешкой говорил: «Да, выходит, кулаками славу добывать проще, чем рисунками…»

Едва дождавшись весны, Шишкин уехал в Швейцарию. Живописные долины, чистый альпийский воздух, приветливые люди — все, казалось, должно способствовать работе. В горах Оберленда он с жадностью набросился на этюды, много рисовал. Но ни этюды, ни рисунки его не удовлетворяли.

Опять на него навалились тоска и апатия, опускались руки, целыми днями слонялся он без дела, часами сидел неподвижно, уставившись в одну точку, и видел красивые и холодные, застывшие перед глазами скалы, деревья, густые заросли дикого виноградника, пытался сравнить их с валаамским или подмосковным пейзажем и не находил ничего общего. «Нет, нет, — говорил он вслух, желая быть справедливым. — Здесь все прекрасно — и горы, и леса… но все не то, все холодно… Как гравюры Иордана».

Его рассмешило, что далеко от России, здесь, он вдруг вспомнил профессора Иордана, с которым, будучи в Академии, и двумя словами не обмолвился. Иордан был строг, сух до педантизма и признавал гравюру только на меди.

Шишкин ловил себя на мысли, что, бродя среди этой неписаной красоты, он все время ищет что-нибудь схожее с тем, что дорого и близко ему, — то ли солнечные закамские сосны, то ли ставшее дорогим Подмосковье с его светлыми березовыми лесами, зелеными опушками, извилистыми проселками, заросшими подорожником и конотопом, и снова широкие дали Закамья с высокой поспевающей рожью, и сосны, сосны, сосны, но теперь уже валаамские… «Нет, — обрывал он себя, — так дальше нельзя. Надо работать. Там — свое. Здесь — тоже свое. Нет, нет, все это от лености и нелюбознательности. Надо уметь находить прекрасное даже там, где его нет».

И вскоре уехал в Цюрих. В Цюрихе познакомился с Рудольфом Коллером, работал в его мастерской, добросовестно копируя коров и думая о том, что у Коллера животные получаются куда лучше, чем у его мюнхенских приятелей братьев Фольц. «Я до сих пор не видывал, чтобы так можно писать коров и овец! — восклицает он. — Коллер прелесть, вполне художник в душе… Но эти коровы, громадные и сытые, вгоняют меня в тоску».

Однако уроки Коллера не прошли даром. В первой же своей большой заграничной картине, написанной близ Дюссельдорфа, Шишкин попытался доказать (скорее самому себе), что пейзаж и животные могут вполне уживаться. В Дюссельдорфе он прожил долго и опять много писал, рисовал пером и стал известен и почитаем дюссельдорфскими художниками именно за свои блестящие рисунки. Природа была здесь проще, ровнее и просторнее. Однажды Шишкин набрел на маленький поселок, раскинувшийся на косогоре, поднялся на каменистый бугор и задохнулся от радости: такая ширь и даль открывалась перед ним, такое высокое небо! Инстинктивно он даже поискал глазами — вот где-то там, вдали, течет Кама. И улыбнулся: никакой Камы, конечно, не было. Красная аккуратная крыша виднелась внизу, неподалеку в тени деревьев лежали пестрые сытые коровы, лениво пережевывали жвачку, совсем такие, как на картинах Коллера. Два пастуха грелись на солнышке и о чем-то беседовали. Он подошел к ним.

— Мэлер? — спросил один из них, с красным лицом.

— Художник, — подтвердил Шишкин.

Пастух повел рукой вокруг и, подмигнув, совсем как-то по-дружески, спросил не без интереса:

— Гут?

— Хорошо, — кивнул Шишкин, уже твердо решив, что будет писать именно здесь, этот пейзаж, эту синеватую, с почти невидимым горизонтом даль, тронувшую его неожиданным сходством с родными местами. А может, и не было никакого сходства. Может, он просто-напросто нашел то, что искал. Картина была написана в размашистой манере, многопланово и суховато, как и многие вещи того периода, когда Шишкин стремился с наибольшей полнотой воспроизводить натуру.


В Дюссельдорфе жилось проще и веселее. Здесь он встретил нескольких русских художников — Каменева, Дюкера, приехал сюда и Якоби, с которым на время их пути разошлись… И вот опять вместе!..

Около месяца, лучшую пору лета, друзья провели в Тевтобург-ском лесу, писали этюды. И Шишкин изумлял всех, как всегда, своей работоспособностью. И силой. Он сделал себе железный мольберт, с которым целыми днями ходил по лесам, не испытывая ни малейшей усталости. Дюкер однажды взвалил шишкин-ский мольберт на плечи и согнулся под тяжестью, не сделав и двух шагов.


Поздней осенью пришло из России известие: группа молодых художников отказалась писать на заданную академическую тему. Так решительно против холодного академизма никто еще не выступал.

— Ай да молодцы! — взволнованно говорил Шишкин. — Ай да Крамской!.. Нет, вы подумайте, какие молодцы! Честь им и слава. Знайте, друзья, с них начинается новая эра в нашем искусстве. — Он растворил окно, и в комнату хлынул свежий колючий воздух. — Какая закуска этим дряхлым кормчим искусства, черт бы их побрал! Нет, я не могу молчать. Я должен немедленно, сегодня же написать в Россию. Тринадцать человек! Мало? Ничего, будет больше. Я уверен. Эх, поскорее бы в Россию! Домой, братцы, хочется, так хочется, что спасу нет…