"Сосны, освещенные солнцем" - читать интересную книгу автора (Кудинов Иван Павлович)ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯСтало привычным: если нет Шишкина в Петербурге, ищи его в лесах либо в Мордвиновских, близ Петергофа, либо в Залужских, в Дубках или Сестрорецке, либо еще дальше — в дорогом ему Закамье. Шишкин бывал на родине часто. И в то лето он снова отправился в Елабугу. Стояла отрадная пора сенокоса. Шумные июльские дожди, стремительно проносились над лесами и пашнями, цветное коромысло радуги одним концом падало в Каму, а другим в Тойму, и все вокруг звенело, сверкало, полнясь бодрящей свежестью. Как всегда, поднявшись на пригорок, откуда открывался вид на Елабугу, Иван Иванович не выдержал, соскочил с возка и пошел пешком. И еще издали увидел на высокой круче, за городом, у слияния Тоймы и Камы, городищенскую башню, восстановленную отцом. Высокие редкие облака неслись по небу, над красными соснами, над каменной башней… Шишкина поразило в тот приезд запустение отцовского дома. Матери уже не было, и дом без нее как бы осиротел. Отец заметно сдал, постарел, жаловался на то, что жизнь прошла, а ничего хорошего не сделано. — Вся надежда на тебя, — говорил сыну. И показывал свои тетради, исписанные мелким аккуратным почерком. — Тут вся история нашего города. Достало бы сил довести до конца… — Грустно улыбался. — Может, потомки окажут уважение, помянут добром. По крупицам собирал… — Отец опять замолчал. Голова у него совсем была белая, на лице прибавилось морщин, руки дрожали, и эту дрожь ничем уже нельзя было унять. — Сколько времени да сил потрачено на всякие ненужные дела и хлопоты! А ведь мог и я сделать такое, чего уж теперь не сделаю. Поймал синицу, упустил жар-птицу… Вот и Николай мог стать человеком, если бы силу в себе нашел да твердость. А что вышло? Такое богатство в себе загубил. Ты, Ваня, молодец, что на своем поставил. Да и теперь мой тебе совет — будь сам себе судьей, своей дорогой иди. — Поинтересовался: — Картину задумал новую? — Задумал. — А как замыслишь чего, так и потянет на родину… — не без удовольствия отметил. — Большую картину задумал? — Большую. Хочу написать сосновый бор. Да так написать, чтобы всякий, кто на нее посмотрит, понимал, какое это счастье — жить, ходить по родной земле, дышать полной грудью… — Сумеешь? — спросил отец. В то лето они виделись в последний раз. Вскоре отца не стало. Правда, последние дни его были озарены радостью запоздалой удачи: он дописал «Историю города Елабуги». Книга была издана в Москве. Археологическое общество избрало Ивана Васильевича своим почетным членом, но жизнь была уже позади. Следующей весной Шишкин уехал под Лугу. Много работал на воздухе, возвращался поздно, нагруженный этюдами. Одежда и руки пропитались смолой, запахами лесных трав. В его работе появилось нечто новое, не похожее на все прежнее — мягкость какая-то, раздумчивость, взгляд стал острее и глубже. «Шишкин нас просто изумляет… — писал Крамской Федору Васильеву. — Когда он перед натурой… то точно в своей стихии, тут он смел и ловок… тут он все знает, как, что и почему… Это единственный человек, который знает пейзаж ученым образом в лучшем смысле…» И в другом письме добавлял: «Во-первых, Шишкин все молодеет, то есть растет… Он уже начинает картину с пятен и тона… А уж этюды, я вам доложу, — просто хоть куда…» Васильев тоже писал новую картину, готовился к конкурсной выставке. Писал он даже и не по этюдам, а по памяти, писал торопливо, нервно, постоянно жалуясь, что яркое южное солнце мешает работать. Он не хотел признаваться даже себе самому, что виною всему не ослепительное крымское солнце, а тяжкий неизлечимый недуг… И рвался всею душою домой, в Петербург. До выставки оставались считанные дни, а картину свою он все еще не закончил. Крамской заходил в мастерскую, просторную, с хорошим верхним освещением, и подолгу стоял за спиной Шишкина, который дописывал здесь «Сосновый бор»: стоял, смотрел и уходил иногда, не сказав ни слова. Что говорить, и так видно — хороша картина. Но иногда Крамской был в дурном настроении, и все вокруг казалось ему унылым, серым, беспросветным. — А вот был Веласкес… — говорил он тогда с несвойственной ему раздраженностью и резкостью. — Все перед ним мелко, бледно, ничтожно. Он работал не красками и кистями, а нервами… Понимаете — нервами. А у нас зачастую в картинах есть рука, а души не видно… Шишкин с удивлением смотрел на друга, откладывал палитру и кисть, садился в старое, продавленное кресло и не спеша закуривал. Крамской, нахохлившись, стоял у окна. Отсюда, из окна мастерской, открывался прекрасный вид на Исаакиевскую площадь. Золотой купол собора будто плыл в высокой синеве… На улице постоянно толпились люди. Боже мой, сколько людей, сколько разных лиц и каждое — тип. Иногда Крамскому хотелось запечатлеть каждого встречного, чтобы понять, из чего «господь бог складывает» лицо современного человека, в чем сущность его, иногда же он презирал, ненавидел эти лица — казалось, они лезут в глаза и мешают рассмотреть главное. — Веласкес не мог бы тягаться с Крамским, — сказал Шишкин, и кресло жалобно скрипнуло под его могучим телом. — Потому что Веласкес при всем своем величии не затрагивает меня… Знаете, я до сих пор не могу сердцем принять вот этот громадный, роскошный собор, на который вы сейчас смотрите. Сколько уж лет прошло! А как гляну, так Москва вспомнится и Красная площадь с Василием Блаженным… Вот где душа и любовь русского человека. Отчего же так-то? — Оттого и так, — помедлив, отозвался Крамской, все еще глядя на золотой купол Исаакия, — что порой дальше собственного носа мы ничего не видим. Хотя, в сущности, вы и правы. Великое — это национальное. Вот в чем суть. А Васильев по-прежнему молчит… Что с ним? — Думаю, пишет картину. — Хватит ли сил у него, сумеет ли он ее закончить? — Сумеет, — твердо сказал Шишкин. — Он при всем прочем упрямый. — И, вздохнув, поднялся, снова взялся за кисти. — Может, от упрямства своего и гибнет. — Да! — резко отозвался Крамской, скорее возражая, чем соглашаясь. — Сколько таких упрямцев погибло, не счесть. Подумать страшно! А вместе с тем и радостно оттого, что есть на земле такие вот упрямцы. Шишкин, в огромной испачканной красками блузе, встал у холста, да и не стоял он, а поминутно двигался — шаг вправо, шаг влево, назад — и сердито, казалось, без разбора шлепал кистью то в одном месте, то в другом, а холст от этого только добрел и еще больше оживал, высвечивался каждым деревом и каждой травинкой. «Тон, тон почуял, — глядя на него, думал Крамской. — Вот ведь тоже упрямец, да еще какой… Теперь уж ему недолго «шлепать», через недельку, пожалуй, закончит». …Наконец пришла посылка из Крыма — картина Васильева. Крамской заперся в своем кабинете, распаковал и целый час никого не впускал. Потом распахнул дверь и громко позвал жену: — Соня, Сонечка, иди-ка посмотри, что он тут натворил, этот мальчишка… Федор Александрович. Картина была небольшая по размеру, но вобрала в себя, казалось, целый мир, она дышала, жила в каком-то мгновенном озарении, и все в ней было свежо, чисто и глубоко — прозрачный воздух и мокрый сверкающий луг (он так и назвал ее: «Мокрый луг».) И вся она была пронизана тревожным, трепетным светом, вся она, эта картина двадцатидвухлетнего Васильева, была как глубокий радостный вздох. В те дни только и разговоров было, что об этих двух картинах — Шишкин да Васильев, Васильев да Шишкин!.. Долго не знали, кому из них отдать предпочтение. И хотя первую премию присудили Шишкину, никто бы не удивился и не усомнился в правильности решения, если бы присудили ее Васильеву. Крамской предлагал даже учредить на сей раз две первые премии. Но конкурсный Совет решения своего не отменил. Впрочем, сам Шишкин в это время заболел тифом, осложнившимся на пятый день воспалением легких, и пролежал в постели больше двух недель. Только в начале марта врач разрешил встать, и Шишкин, пошатываясь от слабости, с трудом преодолел несколько шагов от кровати до стола и опустился в кресло, с усмешкой сказав: «Сколько же раз человеку приходится начинать все сызнова!..» Почти ежедневно заходил Крамской, справлялся о здоровье, рассказывал о выставке. Пейзажи на сей раз превзошли все ожидания. Жанристы, слава богу, тоже оказались на высоте. Особенно выделялась картина Мясоедова, остро затрагивающая больной вопрос государства. Послереформенная Россия пыталась «реабилитировать» себя за вековой гнет крепостничества, открыто играла в демократию: в губернских и уездных земствах рядом с бывшими крепостниками заседали вчерашние крепостные, как бы враз, по мановению волшебной палочки обретшие не только свободу, но и равенство… Мясоедов со свойственной ему непримиримостью и сарказмом высмеял это «равенство». Но это был смех сквозь слезы. Художник с глубокой симпатией рисует образы крестьян, оказавшихся как бы не в своей тарелке. Восемь мужиков, съехавшихся из разных деревень, сидели сейчас рядышком, притулившись к стене здания земства, где только что шло заседание и откуда они, гласные, только что вышли, чтобы пообедать… Картина так и названа: «Земство обедает». Восемь мужиков — восемь судеб, восемь характеров. Они расселись прямо на раскаленных плитах мостовой, разложив перед собой нехитрый крестьянский обед — ломоть хлеба, пучок зеленого лука да квас. Полдень. Жара. И кое-кого уже сон сморил. А над головами у них, за спиной, распахнуто окно: видна фигура слуги, протирающего тарелки, батареи опорожненных бутылок и белоснежная салфетка, небрежно брошенная на подоконник… Земство обедает!.. Какая насмешка, какое попирание человеческого достоинства… Мужики — в грубых домотканых армячишках, в расхожих лаптях да посконных рубахах — сидят и думают думу свою нелегкую, ведут бесконечные разговоры. И все, что происходит за их спиной, в глубине земского помещения, это их как бы и не касается, как бы из другого мира, недоступного им… лапотникам. Глядишь на них и мнится, будто это те самые некрасовские мужики «Подтянутой губернии, уезда Терпигорева», отправившиеся в поиски правды, сошлись тут, у парадного подъезда, «сошлися — и заспорили, кому живется весело, вольготно на Руси». Посетивший выставку великий князь Владимир Александрович, глядя на картину Григория Григорьевича Мясоедова, сохраняя на лице спокойствие, громко заметил: «Что ж, правде надо смотреть в глаза». Что он имел в виду — осталось неясным. — Ну-с, братцы, скажу я вам, такого еще не бывало! — восхищался Крамской, радуясь удачам друзей, повсюду, где возможно, говоря об этих удачах. Приехавший вскоре Павел Михайлович Третьяков прошел по залам, постоял у картины «Христос в пустыне», никак не выказав своего отношения, но, улучив момент, спросил Крамского: «Во сколько полагаете оценить?» Иван Николаевич поежился — оценивать вещь, в которую душа вложена, почти невозможно. Это все равно, что душу продавать… А сколько стоит душа-то, если оценить ее в рублях?.. Тысячу, две, три… И Крамской, избегая смотреть в глаза Третьякова, почти не думая (вполне возможно, что все уж было обдумано), назвал цену: «Шесть тысяч». На следующий день подле многих картин появились короткие, уже ставшие привычными объявления: «Продано», «Собственность Третьякова». Среди купленных Павлом Михайловичем картин были «Христос в пустыне» Крамского, «Земство обедает» Мясоедова, шишкинский «Сосновый бор» и «Мокрый луг» Федора Васильева. До последнего лишь слухи доходили о замечательном успехе передвижников. Рассказывают, что царь, придя однажды на выставку, не смог выбрать для себя ни одной из многих приглянувшихся картин: какую бы ни называл, ему вежливо отвечали: — Простите, ваше величество, эта картина уже куплена. — Кем куплена? — Господином Третьяковым. — Ну, хорошо, тогда вот эту, — указывал царь, облюбовывая шишкинский пейзаж. — Ваше величество, и эта продана. — Кому? — Третьякову. — А эта? — И эта тоже… Павлом Михайловичем Третьяковым приобретена. Намедни он побывал на выставке, а кроме того, еще раньше имел разговор с художником. Царь вспыхнул и шутливо погрозил пальцем: — Передайте Третьякову, дабы впредь он не ставил государя в такое неловкое положение. Однако Павел Михайлович и «впредь» оставался верен себе — лучшие картины непременно и любыми путями заполучать для своей коллекции. Открывалась выставка, и устроители знали, что со дня на день появится Третьяков: его ждали, но приезд Павла Михайловича был всегда неожиданным — вдруг он входил, суховато раскланивался, коротко и тоже суховато (ничего лишнего) делился московскими новостями, жаловался на петербургскую погоду… Его приглашали в залы, и он как бы спохватывался: ах да, выставка!.. Как будто он не за тем сюда ехал, чтобы побывать на выставке и выбрать для себя подходящие… Впрочем, чаще всего «подходящие» картины были ему уже известны, облюбованы им еще в мастерской того или иного художника, либо он знал о них из писем, со слов друзей, но так или иначе, а на выставку Третьяков, как правило, являлся с четко выработанной «программой» действий, заранее осведомленный. Это, разумеется, не значило, что Павел Михайлович являлся лишь для того, чтобы «закупить товар» и восвояси отбыть в Москву. Он обладал поразительным чутьем на все ценное, и не случайно именно в его коллекции оказалось большинство лучших картин, созданных русскими художниками. Его уважали, и не было в то время художника, который бы не мечтал «попасть к Третьякову». Когда говорили: «Картину приобрел Третьяков», это значило, что работа художника в высшей степени оценена. По-разному складывались отношения Павла Михайловича с художниками, случались обиды и недоразумения, иногда его обвиняли в излишней строгости, иногда — в излишней скупости… Но никому бы и в голову не пришло заподозрить его в дилетантстве. Да, временами он был «излишне строг», что объяснялось прежде всего желанием иметь в собрании лучшие из лучших, не только мастерски написанные картины, но и отвечающие по своему содержанию духу времени; да, иногда он был «излишне скуп», возможно, тут в нем сказывалось купеческое начало, однако не в его правилах было ущемлять интересы художника, а уж если вещь ему нравилась по-настоящему, без оговорок — тут для него деньги и вовсе не играли никакой роли. Он любил пройти по залам незаметно, один, и делал это частенько, любил послушать, о чем говорит публика, что «принимает», что осуждает, но своего мнения при этом никогда не менял… Публика публикой, а искусство искусством: сегодня публику одно интересует, завтра, глядишь, она другим увлечена… Высокая, худощавая фигура Третьякова, одетого, как всегда, в темный костюм строгого покроя, медленно двигалась по залам, подолгу задерживаясь то у одной, то у другой картины. Он как бы не шел, а шествовал, и было в этом нечто торжественное и символическое. Приезд Третьякова в ту зиму совпал с академической выставкой, «гвоздем» которой была картина Якоби «Шуты при дворе Анны Иоановны». Публика валом валила на выставку, чтобы посмотреть на «историческое» полотно; об Анне и ее фаворите Бироне втихомолку рассказывались скабрезные анекдоты, любители которых отыскивали в картине Якоби некие «намеки» на непристойность императрицы… Пробиться к картине было почти невозможно, около нее постоянно толпились посетители. Смех, споры, перешептывания… «Ах, это невозможно, в таком неглиже представить государыню!..» Павел Михайлович тоже зашел, постоял, послушал, о чем тут спорят и говорят. Подивился ажиотажу. Его спросили: сколько он думает заплатить за картину? Он сухо ответил: нисколько. И ушел, гордый и независимый, проявив на этот раз «излишнюю скупость». Перед отъездом в Москву он зашел к Крамскому, который в ту пору писал для него портрет поэта Кольцова, одновременно дорабатывая «Майскую ночь». Последняя была ранее уже куплена Третьяковым, но Иван Николаевич упросил дать картину для доработки, пообещав тотчас же, как только она будет выправлена, выслать ее в Москву… Павел Михайлович хоть и доверял вкусу Крамского, но в душе побаивался: вдруг картина после доработки ухудшится… Однако, посмотрев, успокоился и даже остался доволен. Попросил ускорить работу над портретом Кольцова и непременно к весне или не позже лета написать портрет Грибоедова. Поговорили о заказах, о Федоре Васильеве, состояние которого с каждым днем ухудшалось и надежды на выздоровление почти никакой… — Васильева может спасти только чудо, — печально говорил Крамской. — Только чудо. Но где его взять, чудо-то?.. А тут еще вдобавок ко всему бедственное материальное положение… — Он транжирит деньги без оглядки, — заметил Павел Михайлович. — Так нельзя. Мне рассказывали, что Васильев скупает у антикваров массу всякой чепухи… Для чего ему? — Да, но поверьте, это не мотовство, — вступился за своего друга Крамской. — Человеку осталось жить считанные месяцы, может быть, дни, и он хочет их прожить… по-человечески. Он же совсем молод и ничего в жизни как следует не видел. Мне бесконечно жаль этого мальчика… Потом, когда Третьяков собрался уходить, Крамской вдруг подумал о том, что за все время Павел Михайлович ни словом не обмолвился о картине Якоби, которая наделала столько шуму, даже переполоху. Конференц-секретарь Академии художеств Исеев, увидев картину еще в мастерской, был шокирован и немедленно донес великому князю Владимиру Александровичу, вице-президенту Академии, о том, что художник намерен показать ее на предстоящей выставке. Великий князь ответил: «Художник для того и пишет, чтобы показывать картины публике». Исеев настаивал: «Но, ваше высочество, картина с таким фривольным сюжетом неудобна для выставок…» Тем не менее Исеева не послушались, и картина была выставлена. — Вы уже побывали в Академии? — спросил Крамской. — Как вам показались «Шуты»? — Что ж, — уклончиво ответил Третьяков, — шуты как шуты… Картина неплохая, может быть, даже хорошая, и ее непременно приобретут… — А вы? Разве вы не хотите ее купить?.. — Якоби, как мне сказали, намерен делать с этой картины повторения, — сухо сказал Третьяков. — А я, Иван Николаевич, как вам известно, стараюсь держать только те картины, которые в единственном числе… Да и, откровенно сказать, мне и оригинал «Шутов» не по душе… Не в моем вкусе. Картина Якоби продержалась на выставке всего несколько дней, затем ее сняли и убрали — с глаз долой, подальше от публики… Но как причудливы и неисповедимы пути и судьбы!.. Вскоре картину купил Солдатенков, известный в то время коллекционер, и подарил Румянцевскому музею в Москве. А ровно через полвека, когда уже не было в живых ни Третьякова, ни Якоби, Румянцевский музей был закрыт, а картина «Шуты при дворе Анны Иоановны» перевезена в Лаврушинский переулок в Третьяковскую галерею, где и была «прописана» теперь уже навсегда. Шишкин любил писать спокойные, светлые леса с высоким чистым небом, с высокими могучими деревьями, как бы подпирающими небо. Он словно брал вас за руку и вел в сосновые боры и дубовые рощи, в лесную глушь, показывал и говорил: «Смотрите, как хорош, прекрасен мир! Отчего же на земле столько скверны и пошлости? Это же не соответствует природе… Разве вы не видите? — И добавлял с грустью: — Нет, люди не научились еще понимать пейзаж, ибо пейзаж — самый молодой род живописи… А мы еще не научились как следует его писать. Да что и говорить!.. Прежде самые великие мастера, искусно изображая человеческое тело, становились в тупик перед обычным деревом — сосной или дубом… Много ли у нас приметных пейзажистов!» Крамской как-то уже много лет спустя полушутя заметил: — Шишкин любит солнце и день, Куинджи — луну и ночь. Отчего? Да оттого, говорит один, что днем светло и все хорошо видно. Зато ночью, утверждает другой, хорошо мечтается. Вот бы объединить этих двух пейзажистов… — И тут же сам себе возражал: — А может, не надо? Такого расточительства история нам не простит. «…Мне Крамской в каждом письме описывает подвиги Ивана Ивановича, которым я по родству, во-первых, и по художественной связи, во-вторых, душевно радуюсь. Иван Иванович очень, очень много может сделать… только бы убедить его в необходимости, возможности достигнуть цели… Крамской пишет, что эти картины еще лучше прошлогодней конкурсной… Поздравляю его со всею горячею к нему моею привязанностью и от глубины души желаю как можно чаще слышать о его подвигах, — писал Федор Васильев сестре. — Жду обещанные фотографии с картин Ивана Ивановича. Целую тебя тысячу раз, Лиду тоже. Иван Иванович не любит вообще излияний, а потому жму ему руку и от всего сердца желаю написать еще тысячу прекрасных картин…» Сам Федор Васильев писал последнюю свою картину, и предчувствие близкого, неизбежного конца уже наложило свой отпечаток — все в ней, в этой картине, было тревожно и незащищено: и ярким пламенем полыхавшие на болоте осенние деревья, как невырвавшийся крик отчаяния, тоски и боли, и резкие цветные переходы… Картина осталась неоконченной… Лето 1873 года Шишкин, Крамской и Савицкий провели вместе, уехав по железной дороге под Тулу, в местечко, будто самим богом созданное для художников. Глушь, первозданный покой. Вокруг богатые казенные леса — дуб, ясень, сосна, береза… Чернолесье. Неподалеку от усадьбы старая, полуразвалившаяся мельница с деревянной запрудой, а чуть подальше, в стороне, пруд, с почти неподвижной, застоявшейся водой, сплошь покрытой зеленой ряской… Поначалу думали приискать местечко где-нибудь под Воронежом, на родине Крамского, но ничего подходящего не нашли. И вот оказались между Тулой и Ясенками, по Московско-Курской железной дороге, на полустанке Козловка-Засека в усадьбе Ваныкина… Усадьба заброшена, хозяева тут давно не живут, и большой каменный дом навевает тоску своим нежилым духом. Под окнами шумели старые липы с темнеющими провалами дупел. Вечерами прилетал филин, устраивался где-то неподалеку и жутко стонал, ухал, пугая детей. Все три семьи поселились в верхнем этаже, внизу были кухня и столовая с большим общим столом, за которым усаживалась вся «компания» — двенадцать или тринадцать человек… Детям раздолье. Художники тоже довольны. Жены пока молчат, не успев оглядеться, привыкнуть к этой глухомани. Самая близкая деревня в полутора или двух верстах, на закат; а если идти южнее, дорога выведет к Ясной Поляне в имение графа Льва Николаевича Толстого… Лето было сырое, дожди шли часто — тихие, медленные, обложные, и все вокруг становилось непроглядным и серым. В просторных и гулких комнатах стойко держался годами копившийся запах плесени, отсыревшего камня и гниющего дерева. Скреблись и пищали под полом мыши. Евгению Александровну раздражала их постоянная возня, она брезгливо морщилась и, кутаясь в теплую шаль, зябко передергивала плечами: — Господи, когда это кончится?.. Шишкин раздобыл где-то кота и принес в дом. Кот был толстый и ленивый, целыми днями он лежал на подоконнике, не подавая никаких признаков жизни. Но мыши почуяли опасность и притихли. Иван Иванович с утра отправлялся на этюды — натягивал болотные сапоги, надевал широкополую шляпу, взваливал на плечи мольберт и все необходимое и уходил в дальние леса за станцию. Он увлекся в то лето изучением солнечных пятен на деревьях и написал несколько превосходных этюдов. Но солнечных дней было мало, сидеть сложа руки и ждать у моря погоды надоело, и Шишкин вдруг написал «пасмурный пейзаж» — «Дубовый лесок в серый день». Крамской только руками развел, когда увидел: так хорошо передано настроение, а главное — не только рука художника чувствуется, но и душа. «Иван Иванович все растет… тон, тон почуял…» Они теперь часто собирались в большой гостиной за самоваром и все вечера проводили в разговорах и спорах. Почта приходила сюда с большим опозданием, и что-то в жизни друзей было отшельническое. Крамской, посмеиваясь, говорил: — Отшельники? Как сказать… На нас теперь смотрит вся Европа. А не смотрит, так будет смотреть, непременно будет. А жить «отшельником» вполне можно и в столицах, это от самого человека зависит. — Он торопливо перелистывал газеты, пробегая глазами убористые столбцы, и восклицал: — Вот вам, пожалуйста, и еще один «отшельник»! Господин Пржевальский… Где-то в Тибете чуть не погиб со своей маленькой экспедицией. Однако не вернулся, продолжал свой путь. Зачем, скажите на милость, это ему нужно? Сидел бы себе да посиживал в Петербурге, гулял бы по Невскому… Так нет же, не сидится. Не сидится нам? — ловко переводил разговор в нужное направление. — Чего мы ищем, к чему рвемся? — К истине, — ответил Савицкий. — А что есть истина? — А то и есть, — вступал в разговор Шишкин, и стул под ним жалобно скрипел. — Малейшая ложь в искусстве делает искусство ничтожным и мелким. — Это как и в науке, — добавлял Савицкий. — Истина прежде всего. — Ну, поиски истины, друг мой, — возражал Крамской, — это еще не есть наука. А мы к тому же и разговор ведем не о том. Искусство в отличие от науки только тогда и сильно, когда национально. Я сознаю: есть Рембрандт и Веласкес, Рубенс и Ван-Дейк, их достижения общечеловечески, но ведь это общечеловеческое заключено у них в национальные формы. Вот в чем суть. И чем скорее мы это поймем, тем лучше для нас, то есть, я хочу сказать, для русского искусства. — Однако ж! — сказал Шишкин. — Кое-что мы уже имеем и не с пустыми руками, не за милостыней идем в Европу. Вы же сами говорите… — Да, отчасти это так, — согласился Крамской. — В милостыни мы не нуждаемся, подачек не ждем. Но вспомните, как греки и римляне воспроизводили своих великих мужей в портретах. Прошло больше двух тысяч лет, а Софокл не кажется мне смешным и сегодня. В то время как самые изощренные комбинации современных мастеров зачастую столь экстраординарны и недолговечны, что уже через какие-то десятки лет выглядят наивно… Вон даже гениальный «Петр» Фальконета смахивает скорее на римского императора, чем на Петра Великого… Не так ли? — Нет, — возразил Савицкий. — Мне нравится Медный всадник. Без него я теперь и Петербурга не представляю. — Мне тоже нравится «кумир на бронзовом коне», как назвал его Пушкин, — усмехнулся Крамской. — И я говорю: великое творение. Бога ради не уличайте меня в несуществующих грехах. Скажу лишь одно, дорогой Константин Аполлонович, к счастью или нет, но мы с вами не французы и не итальянцы, а русские. И об этом надо всегда помнить. Иногда Шишкин замечал, как во время таких разговоров Евгения Александровна становилась скучной, в лице ее проступало какое-то брезгливо-болезненное выражение, в последнее время оно все чаще появлялось у нее, это странное, пугающее выражение, делающее Женю какой-то отчужденной и далекой. Может быть, ей надоели эти бесконечные разговоры о рубенсах и ван-дейках, о красках и холстах, а может, мучила ее, подтачивала исподтишка глубоко засевшая хворь… А тут еще тревожные мысли о брате, доживающем последние дни… Федор Васильев писал Шишкиным спокойные письма, а Крамскому еще весной с горьким отчаянием признался: «Если бы вы знали, мой дорогой, как худо вашему другу…» Боже мой, как худо!.. Евгения Александровна, кутаясь в шаль, уходила к себе в комнату и, уткнувшись лицом в подушку, беззвучно, придушенно плакала. Иван Иванович укладывал жену, укрывал потеплее, успокаивал, как мог, но тревога и ему передавалась. Надо возвращаться в Петербург, не дожидаясь осени, говорил он, да и погода мало чему способствует, сыро и серо… Ну что ты, что ты, поспешно возражала Евгения Александровна, у тебя же столько было всяких планов! Если из-за меня, говорила она, то забудь и думать об этом. Работай. А это… мое состояние пройдет. Она улыбалась сквозь слезы. — Помнишь, когда родилась Лидочка, я вот так же себя чувствовала. Правда!.. Вот и сейчас такое… — Она подходила к кроватке, в которой спал четырехмесячный сын, поправляла одеяльце, и бледное лицо ее слегка розовело и становилось спокойным, словно в этом крохотном существе таилось нечто такое, что могло ее оградить от любой беды, вселяло в нее надежду. — Видишь? Он как две капли на тебя похож… Когда он вырастет, ты подаришь ему краски и кисти… — И он измажет нам все стены. — Пусть мажет. Скажи, Ваня, — вдруг она спросила, — у тебя какое к нему чувство… к сыну? Шишкин внимательно посмотрел на жену. — Знаешь, я пока не могу его отделять от тебя и все, что чувствую к тебе, как бы механически переносится на него. И наоборот: радуюсь его улыбке… и вдруг ловлю себя на том, что ищу отражение этой улыбки на твоем лице… Женечка, милая, ты успокойся, все будет хорошо, поверь мне. Приходили Крамские. Софья Николаевна, медленно и плавно двигаясь по комнате (она была беременна), рассказывала какую-то веселую чепуху, желая отвлечь Женю от дурных мыслей. Федора Романовна, теща Крамского, делала какой-то сложный отвар и велела пить по полстакана перед едой. Снадобье было похоже на крепкий китайский чай с золотисто-коричневым отливом, полынно-горькое на вкус… — Прошлую осень у меня вот так же было, — говорила Федора Романовна, — а попила этот отвар недели две — и все как рукой сняло. Дак мне уж, слава богу, за семьдесят, а ты, матушка моя, такая молоденькая… Скоко тебе? Поди и тридцати еще нет?.. — Двадцать четыре… Так ведь вот Федору нашему и того меньше, — тихо говорила Женя, опуская глаза. Ничто ее не могло успокоить. И только чуть забывалась она, когда была с детьми, наблюдала за их шумными играми — прятками, догонялками… Десятилетний Коля и восьмилетний Толя Крамские были во всем заводилами, выдумщиками, каких свет не видывал, а семилетняя их сестра Сонечка и трехлетняя дочь Шишкиных Лида, естественно, были у них «на подхвате». И во всем старались им подражать, копировали старших. Наконец установилась ведренная погода. Евгении Александровне стало лучше — то ли снадобье Федоры Романовны оказало благотворное действие, то ли влияла перемена погоды. Шишкин тоже повеселел, ожил и каждое утро спешил в свои леса, ловил момент. Иногда ходили вдвоем с Крамским, и тот, посмеиваясь, шутил: «Боюсь, Иван Иванович, как бы вы меня в свою веру не обратили — сделаюсь пейзажистом». Но чаще он уходил в соседнее имение смотреть заброшенную барскую усадьбу. Задумал он что-то в этом духе… Нет, это скорее не приход нового хозяина в дом, а поминки по старому — все должно быть подчинено этой мысли, этому «идиллическому» настроению. Впрочем, только внешне «идиллическому», а внутри — созревший нарыв неизбежного социального поворота, а может, переворота… «Кудряво сказано? — посмеивался Крамской. — Но, в сущности, это так». И он, как никто, улавливал дух времени и по возможности старался так или иначе отразить его и выразить в своих картинах, даже в портретах. Но почему «даже»? Разве лицо современника не отражает дух своего времени — возьмите Кольцова или Грибоедова… Теперь они в галерее Третьякова. А Павел Михайлович, прознав о том, что Крамской живет по соседству с Ясной Поляной, умоляет его во что бы то ни стало сделать портрет Льва Николаевича. Нельзя откладывать на завтра, нельзя, потому что будет упущено время, то есть, иными словами, завтра Толстой будет уже не тот, что сегодня, а Третьякову нужен именно… сегодняшний Толстой. Павел Михайлович еще четыре года назад пытался заказать его портрет, просил Фета, близко знавшего Льва Николаевича, уговорить Толстого попозировать. Однако Толстой наотрез отказался. Теперь же случай был столь удобный, что не воспользоваться им было бы грешно. «Сама судьба благоволит нашему предприятию, — пишет Треть-яков, — я только думал, как бы хорошо было Ивану Николаевичу проехать в Ясную Поляну, а вы уже там! Дай бог вам успеть! Хотя мало надежды имею, но прошу вас, сделайте одолжение для меня, употребите все ваше могущество, чтобы добыть этот портрет. Что Иван Иванович делает? Здорово ли ваше семейство? …Васильеву выслал 300 рублей… известил, что в скором времени еще будут высланы деньги, но сумму не означил». И буквально через несколько дней напоминает: «На портрет Толстого буду надеяться, ну а там, что бог даст!» Но Крамской все еще не решается, медлит, откладывает «поход» в Ясную Поляну, до которой рукой подать… «Меня теперь озабочивает разыскивание старой барской усадьбы, — сообщает он Третьякову. — Все, что до сих пор есть… меня не удовлетворяет, так как я решился делать этот сюжет в комнате, т. е. внутри, а не снаружи, то и нужны такие детали, которые могут быть в доме, где не жили около 20 лет. А где этакую штуку сыщешь! …Шишкин, как всегда, работает много с натуры, картины же никакой не затевает. — И только в конце, как бы вскользь, ничего не обещая, обмолвился: — О портрете Толстого, разумеется, употреблю все старание…» Однако еще около месяца выжидает, колеблется, ссылается на занятость другим делом — «барская усадьба» связала по рукам и ногам. Но мысль о встрече с Толстым преследует неотвязно, беспокойство овладевает: а ну как даст от ворот поворот, разговаривать не захочет? Говорят, характер у графа своенравный, что ж, и мы не лыком шиты… Иногда из Ясной Поляны приезжают на станцию кого-то встречать. Поезд стоит в Козловке две минуты. Крамской издали смотрит, отыскивая среди встречающих самого графа, стараясь угадать его по каким-то особым приметам — может, вон тот бородач, живо и весело разговаривающий с приехавшим господином?.. Нет, по виду это скорее кучер… Поезд, протяжно гуднув и окутав деревянный перрончик густыми клубами пара, тронулся и пошел, помчался дальше, наполняя окрестный лес веселым раскатистым гулом. Яснополянский экипаж, запряженный парой добрых гнедых коней, тоже трогается, проносится мимо, обдавая Крамского легким облачком пыли. Слышен смех, обрывки разговора… — Не мучайтесь, Иван Николаевич, — говорит Шишкин, — отложите все свои дела и отправляйтесь в Ясную Поляну. Упустите случай, жалеть будете, никогда себе не простите… — Да, вы правы, непростительно было бы упустить столь счастливый случай… да и просьба Третьякова. Пойду. На той неделе непременно. Возвращаются вместе, идут не спеша вдоль полотна железной дороги. Слева лесное болото виднеется, гибельные топи, а справа, за увалом, ступенчато поднимается лес, тянется до самого горизонта, заслоняя собою все вокруг, и всякий раз утром, днем, вечером, в дождь и ведро, на всходе солнца и на закате он по-особому выглядит, никогда не бывает одинаковым… Шишкин говорит задумчиво: — Какая тайна заключена в этом огромном пространстве!.. Сможет ли человек когда-нибудь все до конца понять или это немыслимо, невозможно? Вот хожу и думаю: как все это перенести на холст, с какого боку подступиться?.. — Все на холст не надо переносить, — язвительно замечает Крамской. — Краски — материал мертвый, если они не выражают радость или боль, страдание человеческой души… Попробуйте-ка улавливать, находить эти моменты, и вы почувствуете, какая силища таится в красках. Иной раз даже страшно бывает: а вдруг не совладаешь, не найдешь применения этой силе? Ну да вам-то бояться нечего, — засмеялся, глядя на могучую фигуру Шишкина. — Вам и не такое под силу. Завидую я вам, пейзажистам, у вас все ясно и определенно. А портретисты, вроде меня, люди несчастные, зависимые. Нет, нет, вот еще несколько заказов — и брошу неблагодарное это занятие, оставлю навсегда… — Да ведь не бросите, — возражает Шишкин. — Привязаны вы к своему делу, душа не отпустит… — Душа, душа, — сердится Крамской. — Душой тоже надо управлять. — Человек живет в постоянной борьбе, если он живет по-человечески. Но что это такое, борьба? Иногда главного своего противника я вижу в самом себе… да ведь так и есть: всю жизнь борешься с самим собой, отстаиваешь самого себя… Савицкий к вечеру тоже возвращался, усталый, измученный обострившейся астмой. И откуда только силы берутся у человека?.. Константин Аполлонович загорелся идеей написать ремонтные работы на железной дороге и с утра до вечера пропадал теперь на станции среди землекопов — столько там, по его словам, причудливых фигур, разнообразнейших характеров. — Представляете, — взволнованно говорит Савицкий, — это те же «бурлаки»… Посмотрите, какие лица!.. — И он быстро раскладывал на столе наброски, эскизы, этюды. — Посмотрите. Вот хотя бы этот старик в красной рубахе. Ушел из деревни, шестеро детей, жена… А этот мальчик… какие у него умные и печальные глаза. Что с ним станет? Нет, нет, грешно мне будет, если я не напишу своих «бурлаков»!.. Тогда «Бурлаки» уже завоевали признание. Репин закончил их ранней весной, а уже в мае картину увидела венская публика — там открылась всемирная выставка. — Славную вещь вы задумали, Константин Аполлонович, — говорил Крамской. — Только смотрите, чтобы она не повторила уже сказанное Репиным… В середине августа Софья Николаевна родила мальчика — торжество было всеобщим. Друзья поздравили Ивана Николаевича, отметив это событие застольем. Ребенок был здоровенький, крепкий, Софья Николаевна тоже неплохо себя чувствовала. Мальчику дали имя — Марк. Наконец Крамской, отложив все дела, отправился в Ясную Поляну. Однако первый визит неудачный: Толстого не оказалось дома. Через несколько дней Иван Николаевич снова идет в толстовское имение, надеясь на этот раз застать Льва Николаевича. День был ясный, сухой, и леса яснополянские стояли торжественно-тихие, окутанные синеватой дымкой, уже тронутые слегка предосенней позолотой. Дорога вышла к пруду, оттуда доносились чьи-то негромкие голоса, повернула на усадьбу, и вскоре Крамской приметил бородатого мужика, не спеша прохаживающегося по аллее неподалеку от графского дома. Лицо старика показалось знакомым… Да, конечно, он его видел как-то на станции, когда яснополянцы встречали кого-то из гостей… Наверное, кучер. Бородач тоже приметил Крамского, остановился и внимательно посмотрел на него. Крамской спросил: не скажет ли он, где находится сейчас граф Лев Николаевич. Бородач среднего роста, широкоплечий и вовсе не стар, лет сорока по виду, не более. — А он перед вами, граф Толстой, — говорит и посмеивается. — Чем обязан? — Простите, — слегка смутился и растерялся Крамской, не рассчитывая на столь необычную и неожиданную встречу. — Моя фамилия Крамской. Иван Николаевич. Художник. И я к вашему сиятельству осмелился явиться по весьма важному и неотложному делу… — Фамилия ваша мне знакома, — очень просто сказал Толстой. — Мне о вас говорил Фет, когда от имени московского собирателя Третьякова склонял на портрет… Толстой стоял, заложив одну руку за пояс, а в другой держа березовый прутик, которым изредка и как бы незаметно для самого себя постегивал по носкам очень аккуратно сидящих на нем добротных сапог. И Крамской по своей профессиональной привычке единым взглядом «ухватил» самое характерное в лице — широкий лоб над густыми бровями, из-под которых умно-насмешливо, проницательно смотрели голубовато-серые глаза, глубоко посаженные, маленькие, пожалуй, слишком маленькие для такого крупного, породистого лица, хотя впоследствии они и не казались такими маленькими — столько в них было какой-то удивительной притягивающей силы, озорства, такой мягкий и добрый свет исходил от них, как бы постоянно озаряя все лицо… «Вся сила в глазах», — отметит потом Крамской. Понравятся ему и руки Льва Николаевича, очень крупные, сильные, но и в то же время правильной формы, и он еще раз отметит: «Крупный человек», вкладывая в понятие «крупный» какой-то особый, глубинный смысл. Они проговорили более двух часов, пролетевших незаметно. Толстой расспрашивал о художниках — многих из них он знал по именам и картинам, интересовался товариществом передвижников, и само слово «передвижники», кажется, нравилось ему, он произносил его с каким-то особым, подчеркнутым смыслом: «Передвижники… Это, скажу я вам, весьма энергично. Идея в этом большая и благородная. Искусство — выразитель чувств, и оно тем выше, чем больший круг людей объединяет в себе. Иначе я не представляю себе искусство. Иначе, если оно становится достоянием лишь ограниченного кружка, — уклоняется от всего главного пути, от своих главных задач… А вы как думаете? Мы, писатели, тоже ведь по-своему передвижники…» Крамской горячо, страстно говорит о значении передвижничества в развитии русской национальной школы, о связи художника с жизнью… Толстой слушает с большим интересом. Да, да, для него этот вопрос весьма важен: он, по секрету сказать, работает сейчас над романом о глубокой драме современной женщины, и суть характера Анны Карениной, главной героини, должна быть заключена не в рамки семейных отношений, а исходить из целой системы взглядов на жизнь… Система взглядов. О, тут было им о чем поговорить!.. Крамской весь так и сиял, светился, найдя понимание в лице этого великого, мудрого человека… Но как только он касался портрета, Толстого будто подменяли — он становился холоден, упрям и несговорчив. — Нет, нет, освободите меня от этого, — хмуро качал он головой. — Не смогу я позировать. Любая поза претит мне… Нет, не смогу. Однако ж и Крамскому дальше отступать некуда: либо сейчас, либо — никогда. И он, делая вид, что уже смирился со своей неудачей, со вздохом говорит: — Ну что ж, очень жаль, очень жаль. Я понимаю и уважаю причины отказа вашего сиятельства, не имею права настаивать, но, поверьте моему слову, рано или поздно ваш портрет будет в галерее. — Как так? — удивился Толстой, не совсем понимая. — Очень просто, — ответил расстроенный, но все еще не теряющий надежды Крамской. — Не напишу я вашего портрета, не напишет никто из моих современников, но лет этак через сорок или пятьдесят он будет написан… И тогда останется только пожалеть о том, что портрет не был написан своевременно. Толстой задумался. А Крамской вдруг встал, готовый откланяться: — Простите бога ради, столько драгоценного времени у вас отнял… — Погодите. Что же мне с вами делать, ума не приложу? Нет, нет, не в моем это духе… — заколебался Толстой. И Крамской не преминул этим воспользоваться. — Лев Николаевич, я вам обещаю: если портрет, написанный мною, по какой-либо причине вам не понравится, он будет тотчас же уничтожен. — Ну зачем же? — шутливо отмахнулся Толстой. — Я не хочу кровопролития. — И второе, — продолжал Крамской. — Портрет будет передан Третьякову тогда, когда вы сочтете удобным для себя. Наконец, третье: я готов сделать два портрета, один из которых вы можете оставить себе, по выбору… Толстой все колебался. Но последний довод чем-то подкупил его, и он, посветлев лицом, сказал: — Да, да, если уж вы так настаиваете и считаете это дело крайне необходимым, мне хотелось бы, разумеется, иметь копию у себя… для своих детей. Но, по правде говоря, боюсь вас в чем-либо стеснить… — Да что вы, Лев Николаевич! — живо и радостно возразил Крамской. — Напротив, мне было бы приятно и даже интересно сделать именно два разных портрета, а не копию, то есть оба писать с натуры совершенно самостоятельно. Наконец согласие дано. Крамской возвращается в Козловку-Засеку довольный, в отличном настроении. И в тот же вечер пишет Третьякову: «Не знаю, что выйдет, но постараюсь, написать его мне хочется». Ах, как хочется написать!.. «Он одинаково не мог работать, когда был холоден, как и тогда, когда был слишком размягчен и слишком видел все, — скажет Толстой о художнике Михайлове в «Анне Карениной», прототипом которого, вне всякого сомнения, послужил Крамской. — Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа». От холодности ко вдохновению… Крамской сгорал от нетерпения — он уже знал, как ему писать, и однажды портрет Толстого привиделся ему даже во сне… Шестого сентября Крамской начал писать портрет Льва Николаевича. И остался доволен первым сеансом — такого «прекрасного натурщика» он еще не видывал!.. Он преувеличивал, конечно, говоря о «прекрасном натурщике». Позже старший сын Толстого Сергей Львович вспоминал: «Отец неохотно позировал. Крамской же по своей скромности не настаивал, как рассказывала моя мать, не успел докончить портрет, заказанный Третьяковым… выписал только голову, а остальное… закончил, набив старую блузу отца паклей…» А Лев Николаевич в конце сентября сообщает Страхову: «Уже давно Третьяков подсылал ко мне, но мне не хотелось, а нынче приехал этот Крамской и уговорил меня… И теперь он пишет, и отлично, по мнению жены и знакомых. Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художественной натуре». Работалось нелегко, но радостно. Крамской торопился. И оба портрета были написаны менее чем в полтора месяца. Софья Андреевна боялась, что один из них выйдет хуже, и ей из деликатности придется взять именно худший (не отсылать же его Треть-якову), но оба портрета вышли хороши. Да к тому же Крамской, щедрая душа, поставил их рядом и предложил выбрать тот, который больше нравится. Софья Андреевна была в затруднении: ей нравились оба. Но все-таки выбор был сделан, и все остались довольны. Особенно Лев Николаевич. «Вот видите, — восклицал он, — для того чтобы сказать понятно, надо говорить искренно. А тут во всем искренность… во всем!» Высшей похвалы Крамской не желал. Так закончилась для него яснополянская эпопея. Хотя он еще и не предполагал, сколь долгая жизнь предстоит портрету, написанному этой осенью. Главное, выполнен заказ Третьякова — гора с плеч. Семнадцатого октября Иван Николаевич вернулся в Козловку-Засеку позднее обычного, уже в сумерки, был возбужден и совершенно счастлив. — Ну, доложу я вам, — говорил Савицкому, — удивительнейшая личность этот граф Толстой! — И добавлял доверительно, с веселой усмешкой: — На гения смахивает. Поверьте мне, уж я-то в лицах разбираюсь… Этим же летом Крамской написал портрет Шишкина. Иван Иванович стоял, опираясь на трость зонта, голова и плечи возвышались над верхушками дальнего леса — и было в его могучей прекрасной фигуре нечто от былинных богатырей, коими славна русская земля… Лето завершало свой извечный круг. Легкий туман уже стлался по утрам над землей, и днем сверкала в воздухе прозрачная, будто сотканная из тончайшего серебра, паутина. Высветлился и четче обозначился горизонт, и первыми холодами повеяло из гулких, еще не обнажившихся лесов. Евгения Александровна не могла дольше скрывать свой недуг, ей становилось все хуже, донимал мучительный кашель. А тут еще ребенок, сын… Он требовал к себе внимания и раздирающим душу криком ревел по ночам. Женя давала ему грудь, он жадно хватал ее, больно сжимая деснами, и сердито выталкивал. Шишкин вставал, брал сына на руки и ходил по комнате, покачивая. Ребенок успокаивался на время, а потом еще сильнее ревел, закатываясь в крике. — Да что с ним, почему он плачет? — терялся Иван Иванович, не зная, что делать. Женя со слезами отчаяния говорила: — Он же голоден, мне нечем его кормить, у меня ничего нет… Господи, что же будет?.. Теперь уже нельзя, невозможно было дальше откладывать ни одного дня, и второго сентября Шишкины первыми покинули Козловку-Засеку, вернувшись в Петербург. В конце сентября пришла печальная весть из Крыма: умер Федор Васильев. Россия, по словам Крамского, потеряла гениального мальчика, не успевшего сделать и сотой доли того, на что он был способен. Поздней осенью приехала из Ялты Ольга Емельяновна, привезла все, что осталось от сына — рисунки, акварели, сепии… пять альбомов! Шишкин был поражен: когда же он все это успел?.. Ольга Емельяновна, постаревшая, как бы усохшая на южном солнце, не могла без слез слова молвить — как он мучился, Федор, и как не хотел выпускать из рук кисть или карандаш!.. Он уже понимал, что обречен, что все идет к концу, но все еще пытался что-то делать и в минуты отчаяния, бессильно валясь на подушку, шептал: «Боже мой, как я хочу рисовать! Рисовать…» И это звучало как «жить, жить хочу!». Евгении Александровне опять стало хуже. Смерть брата была для нее страшным ударом, перенести который и здоровому нелегко. Ольга Емельяновна осталась пока у них, взвалив на себя все заботы по дому. Иван Иванович сбился с ног, бегая по врачам, но помочь Жене никто уже не мог — доктора внимательно осматривали, выслушивали ее, прописывали разные лекарства, утешали, но на вопрос Шишкина «Что с нею?» только руками разводили. Спасти ее не было никакой возможности — чахотка в то время была грозной, неизлечимой болезнью… К тому же в семье Васильевых это было наследственное. Женя слегла окончательно. Сын тоже был слаб, требовал к себе постоянного внимания. Наняли кормилицу. Крепкотелая, большегрудая женщина, кормившая сына, казалась Шишкину излишне здоровой и неряшливой. И это раздражало его, да и ребенок, несмотря на избыток молока у кормилицы, ел плохо и совсем исхудал. Женя с каждым днем угасала, таяла, как свеча, и ранней весной, накануне дня своего двадцатипятилетия, ее не стало… И тут же — удар за ударом! — буквально следом, через три недели, скончался маленький сын. Иван Иванович был потрясен, убит. Да и вряд ли можно найти такие слова, которые бы хоть частично передали состояние Шишкина в это время. Казалось, со смертью жены и сына ушли в прошлое все лучшие замыслы, надежды, ничего не осталось за душой. Пусто. Он пугался пустоты в большой неприбранной квартире, не мог найти себе места, уходил с утра из дому, спешил куда-то, словно пытаясь сбежать от самого себя. Бежал не только от себя, но и от друзей — не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать. Жизнь для него остановилась, и сам он существовал лишь физически, с отвращением воспринимая окружающий мир, который как бы и не принадлежал больше ему, Шишкину, и себя в этом холодном, несправедливом мире… Все кончено! Прошел по Неве лед, проплыли первые пароходы, барки с лесом, и Шишкин, глядя на них, с печальным безразличием подумал: «Сосновые бревна… Что ж из того, что сосновые?» Ах да, это же любимое его дерево — сосна!.. Он усмехнулся горько: а говорят, что шишкинского леса, написанного кистью и пером, не вырубить топором… Вот и вырубили, с корнем выдрали! Безжалостно… Ни-че-го не осталось! Бревна на барках были уложены высокими, ровными штабелями, ветер доносил их крепкий, дурманящий запах. Голова кружилась от этого запаха. Иван Иванович закрыл глаза и постоял, опираясь на парапет. Вспомнил, как привезли в тот день гроб для Жени, и острый запах свежей сосновой стружки как нож по сердцу… А ведь он любил этот запах, запах сосновых лесов, с которым связаны лучшие дни. Лучшие… «Все уходит, — думал Шишкин. — И лед по Неве прошел, и вода течет, не останавливаясь, и ход жизни часто неподвластен человеческой воле… Вот и Женя ушла, и отца уже нет, и Федор Васильев никогда уже не возьмет в руки кисть и не прикоснется к холсту… А что изменилось на земле? Душа моя изменилась. Так разве до этого есть кому-то дело, разве это встревожит кого-то в этом огромном, равнодушном мире?» Он все стоял неподвижно, ладони, которыми он опирался о шершавый камень, набрякли и казались чужими. Он сам себе казался чужим. И впервые, как бы со стороны глядя на себя, усомнился в необходимости дальнейшего своего существования… Друзья с сочувствием и жалостью смотрели на него, а он не выносил этих взглядов, не принимал сочувствия. И Крамской мучился, не зная, чем помочь своему другу, спрашивал жену: «Сонечка, милая, ведь гибнет же, на глазах гибнет человек, художник… Что можно сделать?» Что можно сделать? Шишкина все чаще видели теперь в компании каких-то странных субъектов, он совершенно забросил работу и порвал всякие связи с передвижниками, обходил их стороной. В тот вечер он опять напился и ходил по Большому проспекту между Шестой и Седьмой линиями в обнимку с рыжим детиной, на шее которого болтался грязный засаленный шарф. Шишкин хриплым, сдавленным голосом говорил: «Я потерял самых дорогих людей… Что же мне еще осталось?» Рыжий громко и раскатисто хохотал: «Эко тебя развезло, сударь! А это правда, что ты картинки малюешь? И много тебе за них платят? Ну да все одно, плевать… пойдем лучше выпьем еще за помин души…» Шишкин вдруг, трезвея, с силой оттолкнул рыжего, тот едва устоял на ногах. «Пошли вы все… чтоб духу вашего!.. — сказал он, с ненавистью глядя на рыжего. — Мерзость». И ушел один, вернувшись домой раньше обычного. Утром Иван Иванович проснулся с больной головой. Солнце яростно било в окна, заполняя комнату жарким, ослепительным светом. Птичья кутерьма во дворе. Голубое высокое небо. Запах зацветающей герани. Тихое мурлыканье за стеной, чей-то нежный слабенький голосок… Он прислушался: боже мой, да ведь это же дочь, Лидочка… Грудь сдавило, слезы душили его. Он совсем в эти дни забыл о ней, спасибо Ольге Емельяновне… Он встал, оделся, приоткрыл дверь тихонько. Лидочка сидела в кресле, возилась с куклами и тихонько напевала: «Раю мой раю, прекрасный рай…» Его поразило сосредоточенное, серьезное и печальное лицо дочери. «Откуда ж ей-то известна эта песня?» — подумал Иван Иванович. Потом он увидел на стене свой недописанный этюд и долго, удивленно смотрел на него, не понимая, как он здесь оказался. Ну да, конечно, он его, этот этюд, оставлял в мастерской Крамского… Как же он здесь-то оказался? И почему именно здесь его повесили, на самом видном месте?.. Он подошел ближе, внимательно разглядывал, хмурился: «Воздуху, воздуху мало…» А за стеной все пела и пела четырехлетняя Лидочка, твердя запавшие в голову слова: «Раю мой раю, прекрасный рай…» И вдруг, как давний сон, всплыл в памяти образ иконописца Осокина, голос его, слова, такие пронзительно горькие, отчаянные: «Слышь, Ваня, душа гибнет…» Шишкин вышел из дома. И все думал: «Как же это я, неужто и дальше так?» Он уже догадывался, каким образом из мастерской Крамского этюд перекочевал в их квартиру… И впервые после долгого перерыва решил зайти к Ивану Николаевичу. Крамской встретил его так, словно ничего не случилось, спокойно, сдержанно, без лишних охов и ахов, заговорил как бы между прочим о предстоящей выставке. Потом сидели за столом, и добрейшая Софья Николаевна угощала их ароматным чаем, подкладывая в розетки густой засахарившийся мед: «Пейте, Иван Иванович, берите печенье… Подлить горяченького?» И знакомый «артельный» самовар поблескивал начищенными боками, и Софья Николаевна была так сердечна, приветлива, по-домашнему проста… И мир, казалось, снова возвращался к нему, Шишкину, или он, Шишкин возвращался в этот мир из какого-то странного, непонятного небытия… На обратном пути Шишкин зашел в магазин Аванцо. Хозяин встретил его, приветливо улыбаясь: «Что-то вы, Иван Иванович, совсем забыли про нас, давненько не были…» Шишкин выбрал несколько хорьковых кистей, попросил отмерить аршинов десять дрезденского холста и, распрощавшись с любезным хозяином, поспешно вышел. Медленно, как после тяжкого недуга, отогревалась душа, возвращаясь к жизни; появилось желание работать, уверенность в надобности этой работы, и в конце лета Иван Иванович собрался наконец и выехал на этюды в Преображенское. Погода выдалась ясная, утра были туманные, грибные, и дачники шумными компаниями бродили по лесу с лукошками или просто так; дрожал воздух от их громких голосов, ауканья, смеха. Шишкин уходил подальше, в глубь леса, искал уединения. Среди милых, близких и понятных его сердцу дубрав он успокаивался, и весь мир с его радостями и печалями отодвигался куда-то прочь в эти минуты, суживался до размеров крохотного мирка, в котором едва умещалась одна лишь слабая травинка, хрупкая, как человеческая душа… Хотелось написать и эту травинку, и капельку солнечного света, скользнувшего по ней живым исцеляющим теплом. Шишкин писал старательно, как ученик, или скорее он был похож сейчас на человека, делающего после тяжкой болезни первые шаги… Человеку всегда кажется, что он делает в чем-то свой первый шаг (и он в этом прав), даже если этот шаг окажется для него последним, ибо человек никогда и ни в чем не повторяет, не может повторить себя, потому что в каждую последующую минуту (уже не говоря о днях и годах) он становится иным, чем был до этого — лучше, сильнее, добрее или, напротив, время творит из него бог знает что… И незачем человеку, как сказал Монтень, вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног… Иван Иванович написал спокойный пейзаж с крепкими молодыми березами по кромке болота, с густой зеленоватой хлябью на переднем плане, с высоким небом, на котором расходятся, истаивают последние облака… Но уже возникла и зрела, ждала своего часа мысль о чем-то значительном и счастливом, и он ее чувствовал, эту мысль, постоянно в себе, как чувствует, наверное, женщина зарождающийся в ней плод… Хотелось написать пейзаж, в котором бы с предельной ясностью и конкретностью выразилась любовь к жизни, к земле и людям, передав в этом пейзаже торжество человеческого духа, надежду и право человека на лучшую долю. Он еще не знал, не мог себе представить, что это будет за пейзаж, лишь смутным преддверием жила в нем и не давала покоя мысль об этой прекрасной картине. Зимой он опять часто бывал у Крамского, дружбой с которым дорожил и к каждому слову которого прислушивался с особым вниманием. В ту пору модными были «вторники», «среды», «пятницы» — собрания, встречи у кого-то на дому, где чаепитие и веселые застольные беседы естественно перерастали в серьезные разговоры, высказывались, доказывались и отстаивались те или иные взгляды на жизнь, на искусство. На одном из таких вечеров Шишкина поразила горячая, взволнованная речь незнакомого, совсем еще молодого человека, чем-то напомнившего Ивану Ивановичу покойного Федора Васильева, с очень резким, «античным» и решительным профилем — он стоял чуть боком, и Шишкин никак не мог разглядеть его лица. И с удивлением, а вместе с тем и с каким-то внутренним удовлетворением, держа при этом в памяти добрый и милый облик Васильева, как бы сопоставляя их между собою — того и этого, — подумал: а он, пожалуй, даже слишком решителен для своего возраста. Юноша с «античным» профилем говорил напористо, пылко, ничуть не смущаясь столь почтенной публики, а как бы даже бросая вызов, он говорил об искусстве, которое должно служить идеалом добра и правды, о картинах, которые возбуждают в человеке стремление к борьбе за свое человеческое достоинство. — Мне в этом смысле по душе репинские «Бурлаки» и «Привал арестантов» Якоби, — сказал он и вдруг, словно почувствовав на себе взгляд, резко повернулся и внимательно посмотрел на Шишкина, чуть мягче, задумчивее продолжал: — Когда вы пишете картину, вы уходите в нее, как в монастырь. Но вы не можете уподобиться послушному иноку, и ваша душа не может при этом оставаться взаперти. Напротив, она должна распахнуться навстречу добру, истине… — Кто это? — спросил Иван Иванович. — Гаршин, — сказали ему. — Студент Горного института Всеволод Гаршин… Фамилия ни о чем не говорила, но сам студент понравился. И слова его запали в душу. Позднее эти слова, как бы обретя новую жизнь, прозвучат в устах героя рассказа Гаршина «Художники», поражавшего своим неистовым стремлением к правде и в то же время какой-то изумительной, почти детской незащищенностью. Судьба самого Гаршина сложилась трагически — он и при жизни был уже как бы «отмечен» печатью обреченности. Репин, тонкий психолог, не случайно обратил внимание на эту его «печать» и написал с Гаршина царевича для своей знаменитой картины «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года», ставшей, по словам современников, «всероссийской сенсацией». Художник Нестеров впоследствии рассказывал: «Петербург взволнован, можно сказать, потрясен, все разговоры около «Грозного», около Репина, «дерзнувшего» и проч. Восторги, негодование… Тысячи посетителей, попавших и не могших попасть на выставку. Конный наряд жандармов у дома Юсуповых на Невском, где первые дни открытия Передвижной стоял «Грозный». Потом его опала, увоз в Москву… На картине страшное злодеяние обезумевшего царя как бы вышло из забвения истории. Царь и отец убил в безумном гневе сына. Ужас охватил всех так, как бы событие совершилось въявь. Потоки крови, коей художник залил картину, вызывали патологические ощущения, истерики и проч. Большей сенсации на моей памяти не вызывало ни одно художественное создание… Перепуганный и возмущенный оберпрокурор святейшего синода Победоносцев запретил показ картины публике, сказав при этом, что картина Репина «без малейших идеалов, только с чувством голого реализма…» После снятия и увоза репинской картины выставка выглядела опустошенной, ограбленной. «Голый реализм» Репина пришелся не по душе власть имущим, и они сделали все возможное, чтобы оградить массы от влияния картины, боясь, что массы воспримут ее слишком «по-своему»… Однако Павел Михайлович Третьяков проявил настоящее мужество, если не сказать, что совершил подвиг, купив репинскую картину для своей галереи, невзирая на «вопли» и угрозы Победоносцева. Спустя годы, Репин «отомстит» этому мракобесу, воссоздав его холодный, отталкивающий облик в «Портретах членов Государственного Совета», каждым штрихом и мазком подчеркнув его реакционную сущность… И в то же время гаршинская «обреченность», незащищенность души этого честнейшего из честнейших поразит самого Репина и даже испугает, когда он увидит впервые его лицо, а потом снова увидит, трагическое и безысходное, уже в своих этюдах, набросках, мимолетных зарисовках… Что-то все время его притягивало в этом лице, и когда картина будет закончена… Нет, еще позже: когда спустя три года Гаршин, доведенный до отчаяния, не нашедший выхода из создавшегося положения, покончит с собой, бросившись в пролет лестницы, и Репин снова увидит его лицо, страшная «догадка» болью отзовется в сердце, и Репин со слезами на глазах будет твердить: «Но я же знал, знал, все знал…» И не случайно именно в ту пору, года за два или три перед этим, Крамской с горечью признавался: «Климат петербургский убивает русское искусство и художников, и я, нюхающий этот воздух, уже тронут чахоткой, и потому, в качестве такового, имею пессимистический взгляд на мир божий. А какой же взгляд нужно иметь зрячему человеку, который видит вещи, как они есть, чувствует подкладку всего совершающегося?» Весной 1876 года Крамской уезжал за границу. Шишкин пришел проводить его на вокзал. Иван Николаевич был печален, с лицом усталым и бледным и более чем когда-либо походил на своего Христа… Он оставлял жену с больным двухлетним сыном на руках, а поездку уже нельзя было отложить — и это угнетало. Софья Николаевна бодрилась и всячески старалась подбодрить мужа, да и собравшиеся друзья тоже старались всячески развлекать и отвлекать от дурных мыслей Крамского, он делал вид, что ему весело, тоже шутил, советовал Шишкину «выходить из леса», дабы шире и дальше видеть и написать что-нибудь этакое бесподобное, пока он, Крамской, мотается там по за-границам. Потом Шишкин часто вспоминал эти вроде бы в шутку оброненные слова, так и этак обдумывал, — в самом деле, пора «выходить из леса»! Он и не понимал этого буквально, как отказ от пейзажа, да и не смог бы он отказаться от того, что дороже и ближе всего на свете, но уже давно зрело в нем и крепло чувство, желание по-своему выйти к большой, глубокой, может быть, социальной теме… А что, разве пейзаж лишен этой возможности? Шишкину, когда он через год встретил Гаршина на одной из «сред» у Крамского, показалось, что Гаршин несколько свысока рассуждает о живописи, особенно о пейзаже. — Вы недооцениваете пейзаж, — сказал Шишкин. Гаршин выглядел в тот вечер усталым, рассеянным и равнодушным, он пожал плечами и грустно ответил: — Что ж, Иван Иванович, мне действительно больше по душе такие художники, как Репин и Ярошенко, но это вовсе не значит, что я не ценю пейзаж. Мне нравятся ваши картины. — Благодарю, — кивнул, усмехнувшись, Шишкин, — но я не о себе, вы меня неверно поняли. Шишкину показался оскорбительным тон, каким разговаривал с ним этот студент, претендующий, надо полагать, на роль мыслителя, и разговора у них в тот вечер не получилось. Не знал Иван Иванович того, что в кармане студенческой куртки Гаршина уже лежит прошение об отчислении его из института и что через несколько дней он уедет на фронт. Этой весной Россия официально вступила в войну с Турцией. Спустя несколько лет они встретятся у Репина, вежливо раскланяются, поговорят о чем-то случайном, мало интересующем обоих, но близко так и не сойдутся. Возможно, разница в возрасте была тому помехой, а может, Шишкин не мог простить молодому писателю его высокомерного отношения к пейзажу… «Пора, пора, сударь, выходить из леса», — твердил Шишкин, посмеиваясь задумчиво, и забирался в такие дебри, в такую глухомань, куда и птица не всякая залетит. Он подолгу отыскивал подходящее, удобное место, основательно устраивался, облюбовав крепкий сосновый пень или бокастую валежину, так и этак прицеливался, прищурив глаза, и оставался недоволен — что-то мешало. «Ну-с, это не дело!» — вслух говорил и решительно обламывал сучья, застившие свет, усаживался, брал в руки палитру, с минуту еще сидел неподвижно и вдруг взмахивал кистью, как палицей, нет, как волшебной палочкой… И критики, друзья-художники терялись потом в догадках, глядя на шишкинские пейзажи: компоновал ли он их, брал непосредственно с натуры, ничего не добавляя и не придумывая, или в самом деле кисть его обладала какой-то колдовской, завораживающей силой? О его пейзажах спорили: одни утверждали, что картинам Шишкина не хватает души, слишком уж они «натуральны», другие (особенно молодой профессор Петербургского университета Прахов) отстаивали совершенно противоположную точку зрения, называли шишкинский пейзаж правдивым и суровым, как сама северная природа. В лице Прахова Иван Иванович приобрел умного и последовательного защитника, хотя сам он и не искал защиты. Сказал как-то Крамскому: — Картина должна сама за себя говорить, сама себя отстаивать. Но Крамской не согласился: — Нет, Иван Иванович, и картины, как малые дети, покуда они не встанут на ноги, нуждаются в опеке. Они, естественно, и говорят сами за себя, да ведь вот беда — не всегда их понимают. Шишкин покивал, соглашаясь: — Да, пожалуй, вы правы. А я, Иван Николаевич, зашел вот попрощаться. Уезжаю. — На родину, в Елабугу? — догадался Крамской. — Стало быть, нынче порознь… Ну что ж, всего вам доброго. Лидочка здорова? — Дочь у меня славная, без нее бы мне хана, — улыбнулся Иван Иванович. — Хозяйка. Да еще какая строгая. Очень похожа на Женю… — Что ж, — еще раз сказал Крамской, — всего вам доброго. Надеюсь осенью увидеть новые ваши картины. И не забывайте, не за горами выставка. Ну-с!.. — И засмеялся, дружески взял Ивана Ивановича за руку. — Не сидится нам на месте, не сидится. Чего мы ищем? Истину? Да ведь истина в нас самих, должно быть, в себе ее и надо искать… — задумчиво, скорее для себя сказал и вскинул голову, просветлев лицом. — А родина, земля отчая, всегда нас будет притягивать. Это славно, без этого человеку, тем более художнику, нельзя. Они тепло, сердечно распрощались. И снова Шишкин отправился в дорогое ему Закамье, теперь уже вдвоем с семилетней дочерью. Приезд его был неожиданным. Он, как и много лет назад, вошел в ограду, остановился, на миг зажмурив глаза, — все здесь было знакомо, но и в то же время было иным… Иван Иванович ступил на порог, а навстречу уже спешила сестра, смеясь и плача одновременно, причитая: — Боже мой, Ваня приехал! А это кто ж такой? — глядя на Лидочку и, притворяясь, будто не узнает ее, удивленно восклицала: — Да неужто Лидочка!.. Выросла-то как, прямо ведь совсем взросленькая. Если бы где на улице встретила, ни за что б не узнала… Господи, да как это вы надумали?.. — целовала брата, тискала в объятиях Лидочку. И сестру тоже трудно было узнать — так изменили, согнули ее годы. Лидочка быстро освоилась и вмиг изучила все ходы и выходы, пересчитала комнаты и ступени лестниц, пробежала по набережной, спустилась к Тойме, снова вернулась и отчего-то притихла… Для нее все здесь было ново, непривычно, интересно. Иван Иванович, глядя на дочь, улыбался и говорил: — Для нее вот жизнь только начинается… — А у нас тут столько разных новостей… — говорила сестра и пыталась враз их все выложить. Многое, очень многое тут изменилось. Только звон дедушкиного колокола оставался прежним, чистым и могучим, словно время ему неподвластно. Когда ударили к вечерне, Иван Иванович даже вздрогнул, узнав этот звон. И что-то сжалось в душе, защемило. Шишкин ходил по улицам, встречал незнакомых, полузабытых людей. На него тоже смотрели с удивлением: «Иван Иванович, да вы ли это?» Потом он налегке, даже не взяв карандаша, пошел к Чортову городищу. Крутой, почти отвесный подъем уже не казался таким легким, как в прежние годы, и Шишкин постоял, отдыхая на склоне, глядя с высоты на обширные зеленые луга, раскинувшиеся за Тоймой, на дальний лес. Высоко над склоном, на самой круче, стояла каменная башня, увенчанная железным флюгером. Отцовская башня. Никогда еще его приезд на родину не был таким печальным, как в этот раз, он подумал, что все было бы иначе, если бы Женя была жива… Потянуло свежестью с Камы. Иван Иванович вспомнил, как они поднимались однажды сюда с Женей и стояли на этом же месте, и так же свежо было, дул слабый ветер… «Тебе не холодно, Женя?» — спросил Иван Иванович. И Женя ответила: «Мне хорошо». Летом они жили на даче Стахеевых у Святого ключа. Деревню окружали тихие уютные леса. Неподалеку от стахеевской дачи монотонно журчал ручей, студеная светлая вода стекала по деревянному желобу в сосновые колоды, песок и трава вокруг были темны и влажны. Тут и в самые знойные дни веяло прохладой. Шишкин усаживался на солнечном пригорке и подолгу сидел, не сводя глаз с ручья, прислушиваясь к однообразному его шуму. Казалось, в извечном шуме воды сплелись голоса и звуки прош-лого и настоящего… Приходили старухи, шаркая по траве худыми, изношенными ногами, мельком взглядывали на художника, торопливо крестились и, набрав святой водицы, уходили прочь не оборачиваясь. Прискакал на огненно-рыжем коне огненно-рыжий мальчишка, босой, с исцарапанными ногами, и конь долго, без отдыха пил из колоды, острый кадык туго ходил, перекатывался по горлу… — Ты что же так уморил коня? — спросил Иван Иванович. Мальчуган стрельнул синими глазами и бойко ответил: — Дак то не я, тятенька уморил… А ты кто будешь? — Иван, — шутливо ответил Шишкин. — И я тоже Иван, — серьезно сказал мальчик и, дернув повод, понужнул коня — только голые пятки засверкали. В это лето Иван Иванович много ходил, все чего-то искал, высматривал и почти ничего не писал. Однажды набрел на ржаное поле и поразился его величию и размаху. Под тяжестью крупных колосьев стебли слегка наклонились, и тихий, чуть слышный звон плыл и плыл над полем в сухом горячем воздухе. И откуда-то издалека — то ли из прошлого, то ли из будущего — брели навстречу могучие, состарившиеся в пути сосны… Шишкин уже видел где-то такое — здесь ли, в Закамье, в подмосковных ли полях или еще где-то, он сел прямо на траву, обхватив руками колени, и замер. Созревшие колосья шелестели у самого уха. Низко над полем, чиркая крыльями по ржи, носились ласточки, видно, к дождю. И горизонт был затянут пепельно-сизой предгрозовой морочью. Но до грозы было еще далеко, жарко синело в зените над головой небо, душисто млела трава, отдавая полынной горечью, и так волнующе-покойно было вокруг, что временами казалось — и не сидишь ты, а вместе с землей, вместе с этим золотистым полем и знойным предгрозовым небом, с этой пахучей теплой травою плывешь куда-то, высоко-высоко, и полет этот длится долго, тысячи лет… Мир словно распахнулся перед Шишкиным. И то, что долгие годы теплилось в душе смутным, неясным ожиданием, предчувствием чего-то большого и прекрасного, вдруг отчетливо возникло и встало перед глазами. Иван Иванович поднялся и, как пьяный, побрел вдоль поля, трогая руками колосья. И ничего лишнего, только земля и небо, и эта рожь на всем видимом пространстве, и эти сосны, которые шли ему навстречу, может, сто лет, а может, и того больше. Шишкин в тот же день торопливо, почти не переводя духа, написал один за другим несколько этюдов. Домой вернулся поздно, и Дмитрий Иванович, старый друг и покровитель, встретив его у ворот, облегченно вздохнул: — А мы уж начали беспокоиться — нет и нет тебя. Что-нибудь случилось? — Случилось, — весело сказал Шишкин. И подхватил на руки кинувшуюся навстречу дочь, поднял ее высоко. — Оп-а! Расти большая, живи долго. И чувствовал, как торкается в ладонь ее сердечко. — Живи долго, — повторил он, опуская дочь на землю. — А мы с тетей Шурой боялись, что ты заблудишься, — призналась Лида. Шишкин погладил ее по голове: — Ну что ты, я никогда не заблужусь, обещаю тебе. Просто сегодня был очень хороший, необычный день, и мне жаль было с ним расставаться. — И у нас был хороший день, — сообщила Лида. — Мы с тетей Шурой ходили за грибами и набрали целую-целую корзину. Я нашла во-от такой гриб! А ты тоже что-нибудь нашел? — Нашел, — кивнул Иван Иванович. — Я тоже нашел. Все последующие дни он писал этюды — рыжая колея дороги, вильнувшая и скрывшаяся во ржи, сосна, словно подпирающая небо своей зеленой верхушкой, такая раскидистая и высокая — чудо, а не сосна!.. И еще этюды, этюды. Шишкин работал без устали, жадно, с удовольствием. И только к вечеру начинал чувствовать, как деревенеет спина, немеют пальцы рук. Он любил это поле, думал о нем постоянно, и мысли его были об одном: богатство земли столь огромно, что хватило бы его каждому человеку с избытком, если по справедливости, но так уж устроен мир: одним слишком много, другим — почти ничего. И еще он думал о том, что красоту земли, богатство ее люди должны беречь, ибо жить на этой земле будут не только сегодня, но и завтра, через десять, сто и тысячу лет… Земля прекрасна — прекрасным должен быть и человек, живущий на земле. Будет такое? Конечно, будет, иначе зачем же тогда художники создавали бы свои полотна, а литераторы свои бессмертные поэтические творения, если бы не верили в торжество человеческого разума?!. Однажды утром, подходя к знакомому полю, он услышал песню, грустную и протяжную, а затем увидел и самих певиц, баб в ярких, разноцветных сарафанах, с серпами в руках, будто сошедших с венециановских картин. Это были жницы. Когда он подошел, жницы уже работали вовсю — густая стеблистая рожь с хрустом и вжиканьем подламывалась под серпами. Шишкин долго стоял и смотрел на баб, на их ловкие руки, на змеисто взблескивающие под их взмахами крутые лезвия серпов, и к краскам в этот день не прикоснулся. Недели через две поле приняло вид совершенно иной, неузнаваемый — рожь была сжата, связана в снопы и составлена в суслоны. Лето кончилось. Шишкин вернулся в Петербург уже с твердым замыслом — картина, в сущности, была начата, она жила в многочисленных этюдах, в мыслях и душе художника. Он видел ее, знал, чего хочет, работал с подъемом и написал картину в сравнительно короткий срок. Всю зиму с Финского залива дули сырые промозглые ветры, а дома у Шишкина, в его мастерской, стояло лето, и воздух был пропитан предгрозовой свежестью, запахом спелой ржи… — Батюшки мои! — воскликнул Крамской, войдя в мастерскую, где только что завершенная картина еще стояла на мольберте, и поле спелой ржи, размахнувшись во всю ее почти двухметровую ширь, удивляло тем, что казалось бескрайним, оно как бы выходило за рамки картины и не было ему конца. — Что же вы натворили, Иван Иванович!.. Ах, как это свежо, сильно, прекрасно… Какое богатство!.. Шестая выставка передвижников представила зрителю, кроме шишкинской «Ржи», замечательные полотна Васнецова «Витязь на распутье», «Протодиакон» Репина, «Встреча иконы» Савицкого, «Засуха» Мясоедова, «Кочегар» Ярошенко… Не было, к сожалению, на выставке Перова, вдруг заявившего о выходе из товарищества. Причиной тому было несогласие Василия Григорьевича с бесконечными перевозками картин по городам России — достаточно того, говорил он, что их видят в Петербурге и Москве, а провинция в них не нуждается, да и понятия об искусстве не имеет… Решение Перова крайне огорчило его друзей и почитателей. Еще свежи были в памяти впечатления от его изумительных по характеру и глубокому проникновению в социальную суть «Крестьянских похорон», «Тройки», «Утопленницы», наконец, его прекрасных, полных истинно народного юмора «Охотников» и «Рыболова». И вот, к огорчению многих, выставка без Перова. Странно было еще и потому, что Василий Григорьевич был одним из инициаторов создания товарищества, и ровно семь лет назад, когда первая выставка передвижников после Петербурга и Москвы отправилась в Киев и Харьков, он вызвался вместе с Мясоедовым сопровождать ее, взвалив на себя немалые хлопоты… Семь лет прошло — и человека не узнать. Возмущенный поступком Перова, Стасов с горькой иронией замечает: «Вот-то чудный образ мыслей! Точно будто в провинции не люди живут. После этого, значит, тоже и сочинения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, графа Льва Толстого, Островского, Гончарова надо читать только в Петербурге да в Москве». Ровно через год, когда откроется седьмая выставка, Стасов с печальной озабоченностью, некоторой даже растерянностью скажет: «Нет Перова. Какой это был талант, какая крупная самостоятельная натура! Что за чудесный выбор сюжетов, что за меткость и талантливость наблюдения, что за богатые галереи типов, которыми вдруг населил наше искусство этот оригинальный сибиряк! Неужели всему конец, нитка оборвалась и нет дальше хода? Это была бы для русского искусства потеря громадная…» Перову в то время не было еще и пятидесяти, но выглядел он стариком — усталое серое лицо с ввалившимися глазами, и в задумчивом, иногда рассеянном взгляде как бы застывший вопрос: кто же в том виноват, что и меня поразила чахотка? Россия щедра, но щедрость ее не знает границ… Он с болезненной усмешкою скажет об этом Крамскому в последний год жизни, когда Иван Николаевич уговорит его позировать и с большой любовью напишет «прощальный» портрет… «Детство мое было безрадостным, — рассказывает между сеансами Василий Григорьевич. — Смутное воспоминание о Тобольске, скорее, не воспоминание, а какие-то серые сновидения… Странно. И школа Ступина в Арзамасе, где меня, незаконного сына барона Криденера, весьма почитали за приличный почерк, умел я держать перо так, как никто другой в классе, — вот и получил прозвище Перов. А потом… потом-то многое на ваших глазах происходило, — сказал он тихо. — Не рассчитал я сил своих, вот и расквитываюсь…» Смерть Перова — он умер весной 1882 года — была невосполнимой потерей для русского искусства…. «Откровенность имеет страшные последствия, — скажет потом Крамской. — Она может человека изолировать совершенно. Но ведь как иначе? Другим путем не придешь к истине». И уже в другой раз: «…смею думать, всякому своя поэзия, только чувствуй, а не притворяйся… Я говорю только художнику: ради бога, чувствуй! Коли ты умный человек, тем лучше, коли чего не знаешь, не видишь, брось… Пой, как птица небесная, только, ради бога, своим голосом!» Шишкинская «Рожь» явилась «гвоздем» шестой выставки передвижников. Она покорила всех — и художников, знатоков, и многочисленных посетителей. Картина поражала своим композиционным размахом, и многие удивлялись — как, в сущности, на небольшой площади художник сумел развернуть такое огромное, почти необозримое пространство. Критики говорили о перспективе, о «мудрой простоте», о «ритме» деревьев, тех самых шишкинских сосен, без которых он и здесь не смог обойтись. Но никто не мог сказать — откуда эта простота и эта волнующая, проникновенная поэзия? В мягкой ли, чистой, какой-то даже трепетной зелени, обрамляющей поле, в дороге ли, уходящей в глубину этого поля, в высоком ли небе или в той непередаваемой любви художника к родной земле, из которой и явилось это чудо… Можно говорить о чем угодно, но главного так и не сказать, потому что главное ведомо только самому художнику. Да и то не всегда, как в шутку заметил Крамской. Иван Николаевич, как только появлялся в выставочном зале, сразу же оказывался в окружении знакомых и незнакомых людей, со всех сторон сыпались на него вопросы. — Скажите, Иван Николаевич, в чем сила шишкинских пейзажей? Как по-вашему? — По-моему, сила в таланте художника, — охотно отвечал Крамской. — Хотите точнее? Извольте. До Шишкина пейзаж был выдуманным или в лучшем случае «скопированным», завезенным из-за границы, оттого и не трогал, не волновал… — Господин Крамской, а зачем вам понадобилось изображать Некрасова в исподней рубахе, разве это так важно?.. Крамской вспыхнул, оглянулся, отыскивая глазами того, кто задал этот вопрос. — Вас это шокирует? — Не то чтобы, но все-таки… ведь вы художник. — Вот именно, — сказал Крамской. — А художник, доложу вам, как и любой гражданин отечества нашего, принадлежит своему времени и непременно что-нибудь любит и что-нибудь ненавидит. Вот и мы с вами тоже люди одного времени, — глянул с насмешкой на своего «оппонента», — хотя вы, как видно, любите одно, а я отдаю предпочтение другому… И быстро пошел прочь навстречу появившемуся в зале Шишкину — фигура Ивана Ивановича приметная, не затеряется ни в какой толпе. — Ну-с! — пожимая руку ему, сказал Крамской. — А вы, скажу вам по секрету, великий хитрец. Такое в себе скрывали!.. — Что ж, — прогудел Иван Иванович своим басом, — мне приятно: в древности хитрецами называли мастеровых людей, умеющих довести свое ремесло до совершенства… — Нет, правда хороша! Без вашей «Ржи» и выставка была бы не выставка… — сказал Крамской и заговорщицки, потише: — Да, чуть было не упустил: сегодня собираемся у меня на квартире. Будут Репин, Савицкий и иже с ними. Обещал быть собственной персоной Павел Михайлович Третьяков. Он грозится прямо с выставки забрать вашу картину. Наконец-то говорит, Шишкин заговорил во весь голос… — Тут Иван Николаевич явно от себя прибавлял, и Шишкин, улыбнувшись, добродушно отшутился: — Да ведь и нам пора из леса выходить… Репину Крамской сообщает: «…буду говорить в том порядке, в котором (по-моему) вещи по внутреннему своему достоинству располагаются на выставке. Первое место занимает Шишкина «Рожь». Потом Репин и Ярошенко с двумя этюдами…» Осенью Шишкин вместе с Крамским, Литовченко и другими художниками ездил в Париж, где открылась всемирная выставка. Он впервые побывал в Лувре и с восхищением отзывался о полотнах Дюпре и Коро. Но, посещая знаменитый Салон на Елисейских полях, как и Крамской, остался недоволен: полнейшая безыдейность. — Правда, уровень у них достаточно высок, — делился он своими мыслями с другом. Крамской был резок в оценке: — Уровень? Давайте уточним, что мы понимаем под уровнем: гармонию тонов, передачу света, изысканность манеры? Но что, в сущности, стоит за этим, ради чего все это делается? Я еще два года назад, будучи здесь, замечал это несоответствие… Крамской был уверен, что шишкинская «Рожь» могла бы иметь мировое значение, но прежде публика должна приучиться понимать вещи «изнутри». Домой Шишкин вернулся полный замыслов, желания работать, с глубокой верой в неисчерпаемые возможности русского пейзажа. Скорее за дело!.. В Петербурге он снова встретил своего старого друга Александра Васильевича Гине, обрадовался встрече и от души поздравил его с успехом. Гине спустя двадцать лет после поездки на Валаам написал задуманную еще в то время картину «Буря на Валааме» и еще несколько пейзажей, за которые был удостоен звания академика. — Спасибо, ты меня до слез растрогал своей картиной, — говорил Иван Иванович старому другу и не кривил душой — картина Гине «Буря на Валааме» пробудила в нем воспоминания о далеких юношеских днях, о первых шагах в искусстве. — Ах, славно, славно… — радостно повторял Шишкин. — А помнишь наши первые уроки? «Острее карандаш затачивай». Послушай, Гиня, а не закатить ли нам по этому поводу, как в добрые студенческие времена, в «Золотой якорь»? Посидим тихо, уютно… Там еще, говорят, старый швейцар жив. — Жив, — кивнул Гине. — Я ведь частенько бываю в этом трактире… Жив старый швейцар Авдонин, только генеральской выправки поубавилось в нем… не тот шик. Что ж, пойдем, — сказал не без горькой иронии, — коли ты, генерал от искусства, снисходишь до «Золотого якоря»… — Ты ошибаешься, друг мой Гине, — возразил Иван Иванович, — в искусстве генералом быть вредно, лично я считаю себя чернорабочим. И горжусь тем, не жалею. Старые друзья долго в тот вечер проговорили, вспоминая родное Закамье, училище, Валаам, делились планами и уговорились, если ничто не помешает, будущим летом отправиться по Волге… — Россия — страна пейзажа, — говорил Шишкин. — Нигде нет таких лесов, такого раздолья и таких возможностей. Шишкин уверял друга, что тому давно пора преодолеть скованность, инертность в творчестве, поверить наконец в свои силы и твердо встать на ноги. Однако вскоре их пути разошлись окончательно. Шишкин продолжал идти раз и навсегда избранной для себя дорогой, которая оказалась непосильной его старому другу, и Шишкин с горечью потом говорил: «Вот ведь как бывает: талант у человека несомненный, а сил и мужества, чтобы поднять этот талант, не хватило…» Иван Иванович был твердо убежден в том, что талант — это всего лишь отпущенные человеку возможности, а главное — труд, труд повседневный, беспощадный. Разве мало тому примеров, говорил он, когда человек, имея талант, так ничего значительного и не создал?.. Много лет спустя, уже на закате жизни, отвечая на вопросы петербургской газеты, Шишкин скажет: «Идеал счастья — душевный мир и покой, величайшим же несчастьем является одиночество». Биографы любят сравнивать Шишкина с «крепким дубом». Что ж, природа и в самом деле одарила его могучим телом. Но он вовсе не был этаким бодряком и не палицу держал в огромных своих ручищах, а тонкую кисть, не всегда повиновавшуюся… Нет! Он и сам несколько раз говорил о своих слабостях — подозрительности и мнительности, тревожном состоянии духа… Но, говоря о могучем теле этого человека, нельзя не сказать о могучем духе, коим одарила его природа. Когда-то в юношеском своем дневнике он писал, что художнику должно не гнаться за счастьем, а, напротив, гнать его от себя. Теперь он с грустной улыбкой вспоминал об этом юношеском максимализме. Он был художник и человек — нелепо разделять эти понятия — и всю жизнь стремился к большому настоящему счастью. И не его вина, что несчастий выпало на его долю так много… — Вы назвали одиночество несчастьем? — спрашивали его потом на одной из «сред» в доме уже знаменитого в то время профессора Менделеева. Шишкину показался вопрос праздным, он сухо ответил: — Одиночество губит художника… да и не только художника. Ему возразили: — Но ведь вы так любите уединяться в своих лесах, разве это не угнетает? Он усмехнулся: — Общение с природой не может угнетать, если человек понимает природу, там перед ним открывается целый мир… Вот спросите-ка Дмитрия Ивановича, каково ему: скушно, одиноко ли, когда он наедине со своими химическими элементами? А ведь, в самом деле, какая скука: периодическая система элементов!.. Нет, это непостижимо. — Иван Иванович, вы это всерьез? — глянул на него Менделеев. Начало разговора он не слышал. Жена наклонилась к нему и что-то сказала. Дмитрий Иванович захохотал: — Ну, в нашем деле, разумеется, простое любительство эффекта большого не даст. Как, впрочем» и в искусстве… Лично я всегда был против любительства, ибо любое дело, наука или искусство, требует от человека полной отдачи… Публика собралась на вечере разношерстная: художники, ученые, литераторы, просто люди, считающие своим долгом быть в курсе всех событий и, в сущности, далекие от искусства так же, как и от науки. Но каждый не упускал случая высказать свою точку зрения, если она, разумеется, была, эта «точка»; вечера выливались в шумные дискуссии, в жаркие споры, что, судя по всему, нравилось хозяину, и он всячески поощрял это, иногда и сам подливал масла в огонь… — Величайшим благом художника, — сказал кто-то, развивая все ту же тему, — является его свобода. — Это грубое заблуждение, — возразил Шишкин, — приписывать художнику блага, которыми он, по существу, не обладает. Да, представьте себе, не обладает. Художник зависит от постоянного чувства долга… — Иван Иванович, вы всегда так просто говорили, а сегодня вас не понять. Что вы имеете в виду?.. — А что вы имеете в виду, говоря о свободе художника? Художник никогда не был свободным, ни внутренне, ни… прошу прощения, в самом прямом обыденном смысле, — сердито он ответил. И отвернулся, замолчал. — А я очень хорошо понимаю Ивана Ивановича и вполне с ним согласна, — сказала незнакомая женщина. Он посмотрел на нее с благодарностью. Она улыбнулась, слегка стушевавшись. Потом Шишкин несколько раз ловил на себе ее взгляды и сам то и дело поглядывал на нее, проявляя к этой молодой (на вид ей немногим больше двадцати) женщине какой-то странный, не понятный пока еще и самому интерес. Кто она? Его «сообщница» сидела рядом с женой Менделеева и, судя по всему, они были в близких отношениях, а может, и в родстве. Ивана Ивановича поразило ее лицо, красивое, женственное и в то же время не-обычайно строгое и умное, с чертами некоторой даже аскетичности, сочетание столь редкое, что он готов был поклясться — такую женщину он никогда не встречал. Он смотрел на нее с все возрастающим интересом, стараясь что-то понять не столько в ней, сколько в себе… Что же происходит? Должно быть, она художница, подумал он, хотя в равной степени она могла и не быть художницей… Но интуиция не подвела его — Ольга Антоновна Лагода действительно оказалась художницей, одной из первых тридцати женщин, принятых в Академию… Они теперь время от времени встречались — то на «средах» у Менделеева, то в Академии, а то и просто так, случайно, о многом успели переговорить и даже подружились, насколько, разумеется, это возможно между зрелым и полным сил художником и молодой женщиной, мечтающей посвятить себя живописи. Иван Иванович увидел однажды художественные «опыты» Ольги Антоновны и был поражен — так тонко она умела передать настроение, и так свежа была живопись в ее маленьких, скромных этюдах… Он, признаться, при всем уважении к этой умной и красивой женщине, не предполагал в ней столь глубокой художественной натуры и был приятно удивлен. Говорил: «Вы, Ольга Антоновна, просто прелесть, как хороши в пейзаже… И живописью владеете, можно сказать, вполне сходно. Но рисунка настоящего пока что нет, и от этого ваши работы изрядно страдают. Говорю вам от души. Рисунок и еще раз рисунок — без этого нельзя стать хорошим художником. Без доброго рисунка живопись, как всадник без головы… Рисунок — основа основ. Присмотритесь повнимательнее к полотнам больших живописцев, и вы увидите, как мастерски владеют они рисунком… Ибо, как я представляю, прежде, чем браться за кисть и живописать полюбившийся предмет, надо ясно себе представлять форму этого предмета…» «Спасибо за урок, Иван Иванович, мне очень приятно… Но неудобно отнимать у вас время». «Ну, сказать по правде, учитель из меня и вовсе никудышный, — засмеялся Шишкин, задумался на минуту и, поколебавшись, предложил: — А вот, если хотите, приезжайте будущим летом в Сиверскую. Места там чудесные, возможности для работы прекрасные…» И Ольга Антоновна, конечно, с радостью воспользовалась приглашением Шишкина. Зимой она, помня совет Ивана Ивановича, много времени уделяла рисунку, работала на воздухе, когда позволяла погода, а летом вместе с группой молодых художников поехала в Сиверскую, где частенько в последнее время бывал Шишкин. Здесь они еще больше сблизились, и Шишкин то и дело теперь, глядя на ее рисунки, повторял: «Вы, Ольга Антоновна, на целую голову подросли. Поверьте. И самое главное, почувствовали музыку карандаша…» Ольга Антоновна была счастлива, чутьем женщины она понимала, что чувства, сближающие их, постепенно выходят за рамки профессиональных интересов, и тянутся они друг к другу, порой нуждаются друг в друге чисто по-человечески. «Мне кажется, никогда и никого я так не понимала, как Ивана Ивановича, и никто меня так не понимал, как Иван Иванович, — признавалась она сестре Виктории Антоновне. — Гармония чувств и мыслей… Ты не можешь себе представить, как все хорошо у меня складывается! И все это благодаря ему… Мне даже временами страшно бывает: не может же быть всегда так хорошо, как сейчас…» Ольга Антоновна была влюблена в Шишкина, восхищалась его превосходными этюдами, в которых более всего ее поражала законченность. Иван Иванович не терпел небрежности и недоработанности ни в чем, даже в этюдах, и не случайно многие из них оставляют впечатление вполне завершенных картин. Ольга Антоновна перестала посещать академические классы — зачем, разве Академия сможет заменить уроки такого превосходного мастера, как Шишкин?.. Он уловил в ней тягу к пейзажу тонкому, лирическому, умение в самых простейших зарослях папоротника или кипрея, обычного вьюнка увидеть и передать мотив, созвучный душе, почувствовать дыхание природы… Шишкин радуется успехам своей ученицы более, чем своим. «Пейзаж цветов и трав, — говорил он, — такого еще не было, в сущности, и вам непременно надо идти этим путем… Поверьте, Ольга Антоновна, это ваша дорога». Однажды зимой Шишкин был приглашен в дом Лагоды, что было для него приятно и неожиданно. И он с волнением переступил порог этого дома, где все напоминало о еще недавнем, казалось, присутствии самого хозяина, отца Ольги — Антона Ивановича Лагоды и его близких друзей Тараса Шевченко, Василия Штернберга, Аполлона Мокрицкого… На стене, у рояля, висел акварельный портрет Лагоды, написанный Тарасом Шевченко, рисунок и еще рисунок, набросок, в котором нетрудно угадать «почерк» Брюллова… Стопка партитур на столике. Ольга Антоновна садится за рояль, снизу вверх смотрит вопросительно на Ивана Ивановича: что сыграть? Он смущен, как мальчишка, не знает куда девать руки, куда самому деваться… Мокрицкий рассказывал когда-то Шишкину о Шевченко и Штернберге, о счастливых временах, когда они посещали мастерскую великого Карла, и как однажды в мастерскую приехал Пушкин, отчего-то грустный, немногословный, совсем не такой, каким они его представляли. То были последние месяцы его жизни… Ранние сумерки наполняют гостиную, свет еще не зажжен, и фигура Ольги Антоновны за роялем кажется таинственной, притягивающей… «Как все-таки удивительно, порой странно переплетаются пути и судьбы человеческие!» — думает Шишкин. Спустя год после этой встречи — были новые встречи, совместная работа, разлуки, поездка в Крым, где он хотел «совершенствовать колористические возможности своего пейзажа», может быть, так же чертовски научиться владеть цветом, как это удается Куинджи, и в то же время остаться самим собой — спустя год Шишкин делает предложение Ольге Антоновне. Она колеблется, говорит, что, может, лучше будет, если все останется, как есть… — Так не может оставаться, — возражает Шишкин. — Вас, наверное, смущает, что я не один?.. — Да, — поспешно говорит Ольга Антоновна. — Только поймите меня правильно. Просто я боюсь… боюсь испортить жизнь и вам, и Лидочке. Она уже большая, все понимает… — Но Лида в вас влюблена, вы же знаете. Наконец они приходят к согласию, и Ольга Антоновна переезжает на Пятую линию Васильевского острова, становится Лагодой-Шишкиной. Начинается новая жизнь. Ивана Ивановича теперь не узнать — он бодр, оживлен, общителен. И дом его, квартира, как бы оживает, наполняется шумом и весельем. Вечерами, как давно уже не было, собираются друзья, художники. Ольга Антоновна не просто любезная хозяйка, а умный и находчивый собеседник, она в центре внимания, красивая, обаятельная, остроумная. Вечера, как правило, кончаются музыкой, песнями. Ольга Антоновна садится за рояль, играет что-нибудь «для души», а Шишкин уморительно изображает безголосого тенора (с его-то басом!) или танцует с десятилетней дочерью русскую, потом в изнеможении валится в кресло, хватаясь за голову, и громко хохочет, декламирует пушкинское: «Играйте, пойте, о друзья! Утратьте вечер скоротечный!» К этому времени относится портрет Ивана Ивановича, написанный Крамским, — крупная, спокойная фигура, широкие плечи, сосредоточенно-углубленный взгляд: пора зрелости. Большие ладони не помещаются в карманах. О Шишкине говорят: любая одежда ему тесна, дом тесен и город тоже, представьте, тесен. Зато как он свободно и славно чувствует себя в лесу! Там он дома, там он — хозяин, царь. Его и зовут сейчас не иначе — лесной царь. Шишкин много работает, много размышляет в ту пору о задачах русского пейзажа. Он это непременно, всегда подчеркивает — русского. Ибо, по его мнению, российский пейзаж по сути своей народный, демократичный — он лишен созерцательности и внешних эффектов и всецело подчинен одной задаче: внушить зрителю, что мир, воссозданный на полотне, — это его мир, его природа, та реальная среда, которая повседневно окружает его, влияет на него, точно так же, как он, человек, должен силою своего разума влиять на эту среду, не просто беречь ее, но и улучшать, постоянно совершенствовать, чего не хватало подчас картинам даже такого величайшего знатока пейзажа, как француз Коро. — Они, французы, намеренно отодвигают от зрителя изображаемый предмет, — говорит Иван Иванович Крамскому, — эффектно используют цвет, этого у них не отнимешь, но зритель-то глядит на такие пейзажи, как на нечто сверхъестественное и недоступное. А я хочу, чтобы мой пейзаж был понятен и доступен каждому человеку и чтобы человек стоял с ним вровень… Теперь они всюду вместе, Шишкин и Ольга Антоновна, жена и друг — и в мастерской, и в лесных походах. И какие свежие, чистые краски в шишкинских пейзажах тех дней, сколько тепла и света, радостного ощущения жизни!.. И Ольга Антоновна работает увлеченно, заканчивает к весне небольшой пейзаж «Тропинка» и впервые становится экспонентом передвижной выставки. Сам Стасов, фигура колоритная и авторитетнейшая в художественных кругах, очень тепло отозвался о живописи молодой художницы. Крамской говорит Шишкину: «Значение этого факта состоит не только в том, что сам по себе пейзаж Ольги Антоновны весьма и весьма прелестен, но прежде всего в том, что имя женщины-художницы еще не значилось в каталогах наших выставок…» Шишкин горд и рад за жену, во всем ей помогает и сам постоянно, каждодневно ощущает ее поддержку. Летом они уезжают в Рождественское, поселяются в небольшом уютном домике на опушке соснового бора. Хвойный запах наполняет комнаты, даже в низкой бревенчатой бане, притулившейся под горой, постоянно держится чистый сосновый дух. Правда, совершать дальние переходы Ольга Антоновна теперь уже не решается, тяжело, и чаще работает поблизости, либо и вовсе не работает, сидит под раскидистой сосной в плетеном кресле и смотрит, как удаляется по тропинке фигура Ивана Ивановича… Вдруг он останавливается, оборачивается, Ольга Антоновна машет ему рукой: — Ну иди, иди работай, а то упустишь момент… Смотри, какое солнце! Иван Иванович снимает с плеч этюдник. — А я вот здесь буду сегодня писать. Такой отсюда, с горки, превосходный вид… Ольге Антоновне нетрудно понять «хитрость» мужа — отнюдь не вид с горки привлек его, просто боится оставлять ее одну… Ждут ребенка. И в конце июня он появляется, новый человек в их семье, девочка. Ольга Антоновна после родов еще слаба, лежит в постели, но побледневшее, осунувшееся лицо светится счастьем. Приезжает Виктория Антоновна, сестра, и «власть» переходит в ее руки. Девочка здоровенькая, горластая, Шишкин шутит: — В лесу родилась, пусть кричит. Ба, да у нее ж еще нет имени! Разве можно человеку без имени! — Да ведь мы еще раньше об этом говорили, — улыбается Ольга Антоновна. — Если мальчик — Иван, если девочка — Ксения. — Верно, — соглашается Иван Иванович. — Пусть будет Ксения. Ксюша. Куся. Иногда он осторожно берет туго запеленатую девочку и держит на широкой ладони, Ольга Антоновна пугается: не урони. И оба смеются. Все хорошо, ничто пока не предвещает бури. Дни стоят сухие, жаркие. Стволы сосен сочатся золотистой смолой, лениво стучит где-то дятел, целый день кукует в лесу кукушка, суля долгую и счастливую жизнь. И солнце поднимается к полудню так высоко, в зенит, что тени совсем исчезают. Иван Иванович неподалеку от дома пишет этюды, пронизанные горячим июльским светом, будто расплавленное солнце течет сквозь зеленые ветви. Краски, смешиваясь, густыми и буйными мазками ложатся на холст, и подчас их буйство и кричащую яркость приходится усмирять… — Ну-с, как мы тут? — шепотом осведомляется Иван Иванович, входя в дом, занося с собою запах леса, перезревших боровых трав, смолы. Ольга Антоновна прижимается к нему. — Боже, как я счастлива!.. — Ксюша спит? — Да. Она так много спит. — Это для нее полезно, — говорит Иван Иванович. Они садятся рядом, молча смотрят на крохотное личико спящей дочери. — А Виктория с Лидочкой пошли на реку. Ты их не видел? Покой и благополучие в семье. Шишкин даже позволяет себе на денек-другой съездить в Петербург, встретиться с Крамским, поинтересоваться делами товарищества… Впрочем, ничего нового, все идет своим чередом, хотя и ходят слухи относительно того, что Академия впредь не намерена предоставлять залы передвижникам… «Ну да нас-то не запугать разного рода трудностями, ограничениями, — бодро говорит Крамской. — Закалены, слава богу!» Это еще года два назад и Стасов отмечал: «Товариществу передвижных выставок с каждым годом все труднее. Всякий раз являются все какие-нибудь новости, не в помощь, а на помеху. То Академия отказывается более давать ему для выставки свои залы, тем публично доказывая, что ее вовсе не утешает почин и успех русских художников, желающих быть самостоятельными… то возникает, под протекцией той же Академии, какое-то особое «Общество выставок», желающее быть монополистом… то выходят вон, под удивительными предлогами, иные члены, то без всяких предлогов другие умирают, а третьи — и того хуже, живы остаются, да не хотят ничего делать. И что же! Товарищество, посмотришь, и в ус себе не дует: возьмет да стряхнет с себя одну беду за другою и потом стоит себе по-прежнему живое, сильное и здоровое как ни в чем не бывало. Видно, и в самом деле все русские художественные силы тут в сборе, одна другую притягивает, одна другой помогает, и идут они все по настоящей дороге…» — Видно, и в самом деле… — с усмешкой говорит Иван Иванович. — Отчего ж нам идти не по настоящей дороге? Мы ее сами выбирали, эту дорогу… Один может ошибиться, другой… все не могут. На то оно — товарищество. Он возвращается в Рождественское в том же спокойном, добром состоянии духа и в первый же день отправляется на этюды, пишет любимые свои сосны, кажется, чувствуешь, как под красновато-коричневой корой текут, пульсируют живые горячие соки… Вечером, когда дети засыпают, Иван Иванович подолгу сумерничают с женой. Виктория уходит «смотреть луну», и они остаются вдвоем. Луна и вправду народилась чудесная, оранжево-желтая, чуть притуманенная по краям — наверное, к непогоде. Разговор поначалу о том о сем, потом неизменно касается дел художественных. — Крамской был болен, сейчас поправился, — рассказывает Иван Иванович. — Пишет портреты, ругает и пишет, ругает и снова пишет — портреты, портреты… Куда он без них? А в Академии как будто намечаются какие-то реформы… — Усилиями и заботами Федора Ивановича Иордана? — Да, кажется, Иордан и на сей раз руку свою приложит. Сначала по его прихоти было решено не допускать к конкурсным экзаменам женатых учащихся, потом изъяли журналы и газеты из академического буфета… — невесело смеется Шишкин. — Бог знает, что еще взбредет в голову восьмидесятилетнему старцу. — Не понимаю, — возмущается Ольга Антоновна, — отчего Иордан, гравер по меди, назначен ректором по живописи и скульптуре, других нет? Там же у них Ге, Боголюбов… — Боголюбов не нам чета, — шутит Иван Иванович, — он учит живописи его высочество наследника. До того ли ему теперь!.. — И все-таки обидно, — с печальной озабоченностью говорит Ольга Антоновна. — Сколько там истинных талантов и сколько будет при такой постановке дела загублено!.. Можно ли равнодушно смотреть на это? — Что же делать? В свое время тринадцать молодых художников порвали с Академией, это было начало нового движения в искусстве, ручеек, который превратился со временем в большую реку… — Да, но, к сожалению, слишком далеко от Академии течет эта река. Шишкин удивленно посмотрел на жену. — Что ж, это и верно. Сколько сил положено, чтоб уйти от Академии, вырваться из ее тенет… Теперь мы имеем целое направление в русском искусстве. Лучшие силы объединились… А Крамской вот новую идею выдвигает: провести съезд художников всей России, да, видать, высочайшего позволения на то не получить: а ну как эти силы будут повернуты не туда! Ах, Россия, Россия, отчего твои художники в вечных пасынках у тебя? А ты говоришь, Академия… — Да, — вздохнула Ольга Антоновна, — но это же совсем не дело, когда Академия сама по себе, а товарищество тоже само по себе. Скажи, разве вас, художников, не тревожит будущее русской живописи? А в чьих оно руках-то, будущее, об этом вы не задумывались? Вот и выходит, что, кроме Иордана, некому там быть во главе. — Что же делать? В самом деле заколдованный круг, — соглашается Иван Иванович и смотрит на жену с уважением: умница. Ольга Антоновна грустно улыбается, при лунном свете лицо ее кажется неестественно бледным, усталым, и Шишкин спохватывается: — Замучил я тебя разговорами, давай-ка отдыхать. — Нет, нет, ничего, ты же знаешь, как мне все это интересно… — говорит Ольга Антоновна, вдруг умолкает внезапно, и улыбка, словно забытая на лице, делается некрасивой, превращаясь в гримасу. Ольга Антоновна виновато и растерянно смотрит на мужа, он испуганно спрашивает: — Что с тобой? — Не знаю. Внезапная боль… Я лягу. Все пройдет. Пожалуйста, не волнуйся. Все пройдет. Однако боли не проходили, напротив, ночью усилились, стали резче и мучительнее, поднялся жар, и Ольга Антоновна, едва шевеля спекшимися губами, шептала: «Воды… воды». И жаловалась на тяжесть в животе. Виктория делала холодные компрессы — не помогало. К вечеру следующего дня Ольга Антоновна впала в беспамятство. Иван Иванович съездил за врачом, и тот, осмотрев больную, определил воспаление брюшины. — Что же будет? — растерянно спрашивал Шишкин. — Не могу знать, — развел руками доктор. — Слишком острая форма. Если справится организм… Но организм не справлялся. Лечение не помогало. Ольга Антоновна металась в жару, слабым голосом кого-то просила: «Тропинку… тропинку мою… Господи, я потеряла тропинку…» И ровно через месяц после рождения дочери скончалась. — Что это? — Шишкин обезумел от горя. — Что это? — спрашивал он, глядя в неподвижное и такое, казалось, спокойное после пережитых мучений лицо жены, отрешенное и уже неподвластное ни времени, ни земным тяготам. — Что это? — мучительно старался понять и осмыслить случившееся Иван Иванович. Смерть Ольги была для него неожиданной и противоестественной. В первые дни он чуть было не потерял рассудок. «Какую я утрату понес! — с болью писал он своему старому другу Ознобишину (в беде он всегда обращался к старым друзьям). — Что это была за человек, женщина, жена, мать и вместе с тем талантливая художница, друг и товарищ… Я как ни борюсь и мужаюсь, но тоска и обида гнетет и давит меня…» Ольгу Антоновну похоронили в Рождественском на Солнечной горке в сосновом лесу среди трав и цветов, которые она так любила при жизни. Пела птаха в вышине, рассыпал дробь неутомимый дятел, и кукушка, серая лживая птица, куковала и куковала, суля кому-то долгую счастливую жизнь… Оставаться далее в Рождественском было невыносимо, и Шишкин скрепя сердце переезжает в Сиверскую, где все заботы и о нем, и о детях берет на себя старшая сестра Ольги Виктория Антоновна. Трудно сказать, как бы сложилась дальнейшая судьба художника, достало ли ему бы сил перенести горе, не окажись рядом этой благородной и самоотверженной женщины. Виктория Антоновна осталась в семье Шишкиных навсегда, заменив его дочерям мать. Но кем она была для него, Шишкина: просто другом, товарищем или женой?.. Семнадцать лет жизни под одной крышей?.. О, нет, мог бы он возразить, семнадцать последующих лет — это было начало и продолжение жизни моих дочерей, наконец, это была моя жизнь… Виктория Антоновна для нас — все. К сожалению, многое в этих отношениях осталось загадкой… Петербург показался Шишкину унылым, холодным и равнодушным. Иван Иванович не находил места — все напоминало об Ольге. Куда бы он ни пошел, всюду преследовала неотвязная мысль: здесь они были с женой и здесь тоже, и Ольга (такая молодая и красивая), смеясь, говорила: «Когда я состарюсь, я каждый день буду приходить к этим сфинксам и вспоминать прошлое…» Она не успела состариться. Шишкин замкнулся, стал раздражительным и по любому, порой самому незначительному поводу вспыхивал, как порох, мог наговорить грубостей. Потом, остыв и одумавшись, подолгу мучился раскаянием и клялся впредь быть сдержанным, терпимым. Но при первом же случае забывал о своих клятвах, срывался… Начал выпивать. Виктория Антоновна немало усилий приложила, чтобы не дать человеку упасть, всячески пыталась на него повлиять, она умела быть и ровной, сдержанной, но в то же время последовательной и твердой, умела щадить самолюбие Ивана Ивановича, но при этом не роняя собственного достоинства, умела сама оставаться гордой и самолюбивой. Шишкин приходил откуда-то явно не в духе, мрачно раздевался, долго возился в прихожей, потом входил в гостиную, молча усаживался, брал в руки газету, держа ее «вверх ногами». — Опять не поладили с Николаем Петровичем? — насмешливо-иронически и в то же время, как это умела только она, мягко-сочувствующе, с огорчением говорила Виктория Антоновна. — Ну как же так? Это у них появился условный знак: «Николай Петрович» — значит не пейте. Шишкин хмурился, пересиливая раздражение, старательно вертел в руках газету и заставлял себя промолчать. Вставал и уходил в кабинет, искал на столе какие-то бумаги, сам не зная какие, и не выдерживал, вспыхивал: кто здесь был? Перевернуто все вверх дном. Сколько раз было говорено: на столе ничего не трогать… Ни-че-го!.. Сердито ходил туда-сюда, открывал шкафы, выдвигал ящики, гремел. — Ничего нельзя положить… ничего нельзя найти! Содом какой-то. Виктория Антоновна спокойно спрашивала: — Что ты ищешь? Он останавливался, пораженный этим вопросом: действительно, что он ищет? И вдруг, чувствуя слабость во всем теле, озноб, тяжело опускался и прятал лицо в широких ладонях, сидел неподвижно минуту, две… целый час мог просидеть. И Виктория Антоновна, исходя из сложившейся обстановки, либо тихонько уходила, оставляя его одного наедине со своими мыслями, либо, наоборот, стараясь «растормошить» его, находила повод к продолжению разговора, а то и вовсе сообщала какую-нибудь неожиданную новость, которая не могла не заинтересовать, оставить Шишкина равнодушным. — Архип Иванович заходил, — сообщала Виктория Антоновна. Шишкин не пошевелился, рук от лица не отнял. — Хотел видеть тебя, что-то важное передать… — У него всегда все важное, — отзывался наконец Иван Иванович. — Куинджи всегда с новостями… — ворчливо он говорил, но дурное настроение постепенно проходило, и Шишкин готов был раскаяться. Смягчался. Виктория Антоновна все еще стояла в двери, не уходила, вопросительно глядя на него, и по лицу ее и глазам было видно — не все еще сказала, возможно, главное приберегла напоследок. — Ну, что он там говорил, хитрый грек? — спрашивал Иван Иванович уже подобревшим голосом. И вдруг спохватывался: ах да, он ведь еще не отобрал картины для выставки… — Хотя, по совести говоря, нынче мне и отбирать нечего. Может, и вовсе не выставляться? Виктория Антоновна пожимала плечами: — Тебе виднее. Но до сих пор ты не пропустил ни одной выставки… — Да, только-то и заслуга в том — ни одной выставки не пропустил. Он становился едким и беспощадным к себе. Но картины все-таки отбирал и после долгих колебаний упаковывал и отсылал. Опасения оказывались напрасными — открывалась выставка, и один за другим приходили друзья, поздравляли с успехом. Иван Иванович пытался скрыть радость, напускал на себя равнодушие, безразличие, но по глазам видно — доволен. Нарочито удивлялся: «Неужто понравилось? Скажите пожалуйста, а я и не предполагал…» И опять он становился грубовато-добрым, добродушным, настойчивым и непоседливым, уверенным в своих силах, опять он уезжал то в Парголово, то в Сиверскую, забирался подальше в леса и работал, работал, пудами ворочая этюды, как сам он о себе говорил, отыскивая дорогие сердцу мотивы… Спустя несколько лет после смерти Ольги Антоновны Шишкин бережно собрал лучшие ее рисунки, этюды, «пейзажи цветов и трав» и любовно подготовил, издал отдельным альбомом. В то время русская живопись вступала в новый этап — уже заявила о себе своими изумительными, необычными картинами Куинджи, магический цвет которых вызвал немало восторгов и споров, уже появились пейзажи Поленова и Левитана, уже Крамской, глава передвижников, «дока», начинал понимать, что дальнейшее развитие русского искусства немыслимо без поиска новых форм, что товариществу, как и артели, в свое время придется уступить место более прогрессивной «общественной силе» — иначе и быть не может. — Иначе и огород незачем было городить, — говорил Крамской. — Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху. Но как сделать, чтобы не растерять все то, что собрано было по крупицам, драгоценнейшее качество художника — сердце?.. Мудрый Эдип, разреши!.. — И добавлял: — Работать, работать, работать… Вот единственно благонадежное средство и оружие борьбы. — Мне не в чем упрекнуть себя, — сказал Шишкин. — Всю жизнь я шел одной дорогой и буду идти по ней до конца. И незачем скрывать своих тщеславных мыслей: все, что я делаю, принадлежит не только мне, вовсе не мне, потому что один я, сам по себе, ничего не значу… — Это не совсем так: все начинается с личности, — возразил Крамской. Он, ссутулившись, прикрыв плечи пестрым тяжелым пледом, стоял у окна. Лицо его было похудевшим, бледным, жиденькая бородка торчала жалкими клочьями. Иван Николаевич недавно вернулся из-за границы, где надеялся подлечиться и отдохнуть, но поездка принесла ему одни разочарования. Чувствовал он себя премерзко. — Да, — покивал он головой, — вы правы: нам не в чем себя упрекнуть, мы сделали все, что могли, по крайней мере попытались сделать… Так давайте же и других не будем упрекать или окружать их появление этаким высокомерным равнодушием — они тоже выбрали для себя свой путь. Нет, нет, я вот, скажем, не во всем согласен с Куинджи и не все мне у него понятно, двойственное отношение у меня к нему: с одной стороны — интересен, оригинален, нов, а с другой стороны — уж очень, по-моему, мало знает натуру… Как полагаете? И мне думается, трудненько ему работать… Но вместе с тем ведь это же художник божьей милостью! И слава богу, что он пришел и показал нам нечто свое, невиданное доселе. А возьмите Левитана с его «Вечером на пашне» на последней выставке… Разве он вас не тронул? И разве не видно уже сейчас, что путь, по которому идут эти художники, ни на ваш, ни на чей-либо другой не похож? Но в том и значение — им дальше идти. — Он задумался, помолчал. — Вероятно, правду говорят: у всякого поколения, как при новом химическом смещении, появляется новое тело, не похожее ни на одно из предыдущих. Новое тело… а значит — и новый дух, новое отношение к миру. Так-то, должно быть… Крамской, словно стряхнув с себя некий груз, выпрямился и споро прошелся по мастерской — так ему, видно, хотелось быть легким, как прежде, прямым и быстрым на ходу, забыть о своих недугах. Но легкости прежней не было, и, сделав несколько торопливых шагов, он с усмешкою горько-иронической опустился в кресло, пытаясь усмирить одышку. — Вот видите… — сказал виновато и умолк, задумавшись, рассеянно и грустно усмехаясь. — Стасов меня утешает, говорит, что, если бы я не написал ни одного холста, имя мое все равно крупными буквами было бы вписано в историю нового искусства. Слава богу, за свою жизнь я написал не один холст, и если войду в историю, так не с пустыми руками… — Он засмеялся тихонько, повеселел. — Удивительное существо человек: ни под каким соусом не хочет уходить бесследно. А что ж, на то он и человек! — Да, — согласился Шишкин. — Вы правы: молодые художники дальше пойдут, и я им от души этого желаю. Но вряд ли они смогли бы достичь этого, не будь тех, кто уже прошел свой путь. Даже если допустить, что через десяток-другой картины, имена наши будут забыты. — Нет, — возразил Крамской, — не будут забыты. Ни через десять, ни через сто лет. Я в это верю. Одного можно забыть, всех — нельзя. И пока он жил, он боролся и работал, превозмогая физическую усталость, недуги и апатию, вызванную недугами, не выпускал из рук кисти. Шишкин часто бывал в эту осень у Крамского и видел уже законченные портреты Рубинштейна и художника-сибиряка Василия Сурикова столь превосходные по исполнению, что приходилось только удивляться — откуда у него силы брались!.. Сам Иван Иванович был еще здоров, полон энергии и версты пока не считал — ходил не оглядываясь, не обходя крутых подъемов. И за лето такую гору этюдов наворочает — на одной конке, пожалуй, не увезти. Он с удовольствием писал на воздухе до поздней осени, до холодов, иногда и зиму прихватывал, если погода была сносная, но в мастерской ждал его уже подготовленный холст, чистый и белый, как первый снег. Шишкин любил и эту пору — мог сутками не выходить из мастерской. Работа для него была наслаждением. Он любил посидеть перед чистым холстом, мысленно представив себе законченную картину, и никогда не приступал к работе прежде, чем не продумает и не уяснит себе как следует замысел. Но всякий раз, когда картина была готова, он волновался еще больше, чем тогда, когда обдумывал замысел и работал, тогда ему некогда было оглядываться, теперь же написанная картина казалась слишком открытой и незащищенной, и защитить ее было уже не в его власти — картина жила своей, самостоятельной жизнью. Мысленно он желал одного — не оказаться в числе последних. Он этого боялся всю жизнь и счастливо избежал этого благодаря своему постоянному титаническому труду… Иван Иванович, как и прежде, твердо и неуклонно следовал в работе своим принципам, считая натуру основой всех основ. И писал картину за картиной, не пропуская ни одной выставки, создавая именно в эти годы лучшие свои полотна, глубокие по мысли, зрелые по мастерству. «Среди долины ровныя…» — одна из таких картин, мимо которой нельзя пройти равнодушно. Мотив, навеянный полузабытой песней Мерзлякова, которую Шишкин, по словам современников, возродил к жизни, был по-своему осмыслен и воплощен в этом прекрасном пейзаже, где характер, настроение художника особенно ярко, может быть, впервые так отчетливо и ярко были выражены — восхищение перед могуществом природы и в то же время вера в силу и мощь богатырского дерева, как бы бросающего вызов пространству, стихии. Образ Родины, любовь к ней и вера в ее будущее — вот главная тема картины. И не случайно позже будет замечена глубокая «духовная» связь между шишкинской картиной «Среди долины ровныя…» и васнецовскими «Богатырями». А Шишкин уже работает над новой картиной, пишет свои знаменитые «Лесные дали». Пожалуй, ни в какие другие годы он не создал столько замечательных пейзажей, которые могли бы составить славу не одному художнику, — «Лес весной» и «Туманное утро» («Ну, батенька, и напустили ж вы туману!» — с восхищением говорил своему другу Крамской), «Святой ключ близ Елабуги» и «Дубовая роща», «Дубы», «Бурелом» и, наконец, «Сосны, освещенные солнцем» — один из тончайших поэтических пейзажей, равного которому по чистоте и пленительности красок трудно сыскать. Когда-то Шишкина упрекали за то, что он «изгнал» из своих картин поэзию, теперь его пейзажи полны света, дышат поэзией, а вместе с тем Шишкин верен своей реалистической манере. Шишкинский этюд «Сосны, освещенные солнцем» экспонировался наряду с другими его работами на пятнадцатой выставке передвижников и воспринимался как вполне законченная, завершенная картина… Ранней весной 1887 года умер Крамской. Умер не в постели, а в мастерской, с кистью в руках, работая над портретом известного петербургского врача Раухфуса… «Проклятые портреты… портреты, портреты! — восклицает Шишкин. — Они его и доконали… Но разве же Карл Андреевич, доктор, не видел, в каком состоянии человек, почему не заставил его лечь в постель?» Но при чем тут портреты, при чем, наконец, доктор Раухфус, свидетель последних минут жизни великого художника? Иван Иванович впервые понял, как много значил для него Крамской и что утрата эта для него, Шишкина, может быть, самая тяжелая и невосполнимая. Да и не только для него. «Такого художника, такого человека уже не будет, — скажет он на похоронах. — Будут другие, но такого не будет. Никогда». В 1889 году Шишкин создает «Утро в сосновом лесу», самую популярную свою картину, судьба которой поистине легендарна. Замысел родился не сразу, не вдруг — поначалу он хотел написать просто утренний лес, туманное утро, но потом передумал. — Туману, слава богу, хватает у меня и в других картинах. С некоторых пор за ним стало такое наблюдаться: вроде один в мастерской, а разговаривает с кем-то, даже спорит, то повышая, то понижая голос. — Ну-с, друг мой, а можешь ли ты объяснить в таком разе, чего же ты хочешь? — спрашивал он себя. И отвечал задумчиво, печально: — Хочу написать картину, правдивую от первого до последнего штриха и, вместе, чтоб это была сказка. Представь себе: вечер, потрескивают дрова в камине, а ты сидишь в кресле, усталый после дневных забот, и держишь на коленях маленькую дочь. И она просит: папенька, расскажи сказку. Ты заметил, что в сказке, как нигде, проявляется характер, душа человеческая? Ну так вот, послушай… Впрочем, нет, все было не совсем так или совсем не так. Пришел однажды Савицкий, веселый, хитро посмеивается и говорит: — Иван Иванович, хотите, интересный замысел подарю? — С чего такая неоправданная щедрость? — удивляется Шишкин. Если, мол, замысел такой интересный, чего же сам не возьмешься его осуществить? — Да тут фоном должен быть лес, а я, сами понимаете, не мастер писать деревья, — объясняет Савицкий. Потом, закрывшись в мастерской, они долго разговаривали. Видимо, Константин Аполлонович и впрямь заинтересовал Шишкина своим «замыслом». Все последующие дни Иван Иванович находился под впечатлением разговора с Савицким, кажется, ни на минуту о нем не забывал. Хороша идея, ах и хороша, что тут скажешь!.. Наконец приготовлен холст, натянут на подрамник — пора начинать. Шишкин, придвинув стул поближе к мольберту, часа полтора, наверное, просидел неподвижно, то ли обдумывая начало, то ли набираясь духу, прежде чем взяться за кисть. Холст стоял чуть наклонно, нетронуто чистый, и на белое поле его ровно ложился дневной свет. Пора!.. Потом была такая тишина, такое безмолвие, что Виктория Антоновна начала беспокоиться — не случилось ли чего? Несколько раз подходила и тревожно прислушивалась, не выдержала и приоткрыла тихонько дверь. Иван Иванович в своей старой просторной блузе, широко расставив ноги, стоял у холста и шлепал по нему кистью — палитра в левой руке, а в правой кисть. И вид у него воинственный, решительный. Шлепает по холсту — и все в одном и том же месте, добиваясь, наверное, нужного тона. Викторию Антоновну не заметил, продолжал работать. Иногда рука с кистью останавливалась на полпути, замирая, и тогда видно было, как прочно стоит он на своих широко расставленных ногах и как напряжено все его тело и сосредоточено лицо. Виктория Антоновна неслышно прикрыла дверь и на цыпочках удалилась. Пришел Савицкий. Поинтересовался: — Мажет? — Да еще как!.. — воскликнула Виктория Антоновна. Савицкий улыбнулся и, шутливо приставив к губам палец, направился в мастерскую. И оставался там до вечера. За ужином Иван Иванович похвастался: — В четыре руки сегодня работали. Константин Аполлонович таких медведей подмалевал — загляденье!.. Трудно сказать, каково на самом деле участие Савицкого в работе над картиной, скорее всего, оно ограничилось лишь общим замыслом да «подмалевкой медведей». Во всяком случае поначалу, когда открылась выставка в Петербурге, картина была подписана лишь Шишкиным, однако, по словам Савицкого, пошли суды и пересуды — вот это, мол, медвежья услуга: писали вдвоем, а подпись одна! И уже в Москве, куда отправилась семнадцатая передвижная, «Утро в сосновом лесу» значилось в каталогах за двумя подписями. «Таким образом, — шутил Савицкий, — убили мы медведей и шкуру поделили». Однако позже, надо полагать, он сам отказался от авторства, понимая, сколь незначителен его «вклад», и фамилия его была аккуратно стерта с холста… Всю жизнь Шишкина преследовали несчастья, утраты, и он не мог с этим смириться. Человек привыкает ко всему, но к несчастью привыкнуть нельзя, невозможно. Он и замужество старшей дочери воспринял как несчастье. Отныне Лидия уже не Шишкина, а госпожа Ридингер, хозяйка усадьбы Мери-Хови, где-то среди холодных, бесприютных скал на берегу Финского залива… Госпожа Ридингер! Прощай, милая, славная девочка, я уже не в силах что-либо изменить. Но письма дочери не дают повода о чем-либо жалеть и печалиться. Лидия всем довольна: жизнью, мужем, природой здешней, неброской, но удивительно своеобразной… Так и просится на холст (это уже она, конечно, отца подзадоривает), приезжай, сам увидишь. «Надо съездить, посмотреть», — решает он. Но выбраться удалось только к зиме. Раз в неделю, по средам, у него собираются теперь художники. Разговоры идут долгие, трудные, иногда затягиваются до утра. Расходятся все усталые, взвинченные и раздраженные. И Шишкин все чаще с грустью повторяет: «Кого нам сейчас не хватает, так это Крамского. Без него мы совсем стали безголовые». Причиной споров и разногласий была Академия. — Позор! — говорил Куинджи. — Как эти низкие люди, взяточники могут возглавлять Академию, внушать ученикам понятие о высоком искусстве? Позор. Мне думается, выход один — закрыть Академию, ничего другого она не заслуживает. Шишкин возражал: — Академия тут ни при чем. Конференц-секретарь Исеев проворовался — так это еще ничего не значит и ничего не меняет в отношении к самой Академии. Не надо забывать: из Академии вышли Брюллов, Иванов, Федотов… — И вы тоже… — едко добавлял Куинджи. — И я тоже, — спокойно соглашался Шишкин. — И не один еще художник выйдет. Зачем же закрывать Академию, не вернее ли подумать об улучшении классов, всей системы преподавания? — Вот и возьмитесь, — едко советовал Куинджи. — А что ж, может, и возьмусь, — с вызовом отвечал Шишкин. — И вам советую. — Меня увольте от этой чести. Так, ни до чего не договорившись, и расходились. …Зимой он все-таки собрался и поехал к дочери в Мери-Хови. Встретили его приветливо. Он отдыхал тут и с удовольствием работал. Написал несколько зимних этюдов, чистых и светлых по колориту. Вечерами заново перечитывал стихи Лермонтова. Исполнялось пятьдесят лет со дня гибели поэта, и руководивший в то время издательством Кушнарева в Москве Кончаровский задумывает юбилейное издание, приглашает лучших художников принять участие в подготовке этого издания. Репин, Шишкин, Поленов, братья Васнецовы, Серов, Коровин, Врубель, Пастернак с большой охотой взялись за дело — заказ был по сердцу каждому из них. Иван Иванович выбрал стихи, более всего отвечавшие его внутреннему настрою, печальные и светлые, так живо напоминавшие Елабугу, отцовский дом на берегу Тоймы, песни старшего брата, которые он пел под гитару: «На севере диком стоит одиноко…» Шишкин сделал два превосходных рисунка (к стихам «Сосна» и «Родина»), однако лермонтовская тема увлекла его, и он решает написать «Сосну» маслом на холсте, и то и дело теперь задумчиво-печально повторяет: «На севере диком… на севере диком… Ты себе представить не можешь, — говорил дочери, — как это можно сделать хорошо, такая демоническая сила заложена в этой теме!..» Одинокая, скованная холодом и снегом сосна, суровый северный пейзаж уже рисовался в его воображении. Так всегда было — прежде чем взяться за кисть, он продумывал картину от начала до конца. И только потом приступал к работе. Писал быстро и, казалось, легко, но все это внешняя сторона, главного никто и никогда не увидит и не поймет — оно остается в душе художника. И, конечно, на холсте. Но это уже как результат. Дома, на Пятой линии Васильевского острова, в мастерской Шишкин дописывал картину. И удивлял всех необычностью темы, каким-то «не шишкинским» решением — картина была написана в холодных тонах, и Куинджи, зайдя однажды в мастерскую, долго смотрел, прищурив острые глаза, качал головой: ну и ну! Нет, в самом деле, вышло что-то «не шишкинское». И не хватало, по мнению Куинджи, чего-то в картине. Да, да, чего-то не хватало… Он все присматривался так и этак, словно примеряясь, вдруг оживился, схватил кисточку, и Шишкин не успел рта раскрыть, как он ткнул ею куда-то в холст между ветвями сосны, обозначив желтым кадмием крохотный огонек в студеных застывших далях… Вот! Рука его замерла над холстом, и Шишкин испуганно ее отстранил. — Нет, нет! Вы мне тут все испортите. Так и остался в этом пейзаже крохотный «огонек», поставленный Архипом Ивановичем Куинджи, убрать который, затереть рука не поднялась у Шишкина. И он решил: пусть так будет, с «огоньком» оно как-то даже лучше, живее. Пусть. Трудные времена переживало товарищество. Разногласия становились острее, наметившийся раскол делал отношения невыносимыми. Не было Крамского, главного вдохновителя и организатора. Товарищество расползалось по швам, как старый, изношенный сюртук. В конце 1891 года в стенах Академии открылись персональные выставки Шишкина и Репина. Для Ивана Ивановича эта выставка была к тому же и юбилейной — тринадцатого января 1892 года ему исполнялось шестьдесят. Многие возмущались: сколько лет боролись против Академии — и вот, пожалуйста, сами пришли к ней на поклон. Шишкин твердо держался своего: не надо забывать, молодые художники прежде всего идут в Академию. Выставка имела громадный успех. Триста картин и этюдов, более двухсот рисунков. Невероятным казалось, что все это сделано одним человеком. Шишкин ходил бодрый, спокойный и все посмеивался, шутил: вы, нынешние, ну-тко! Но появились и недоброжелатели — когда их не было? — и начали поговаривать: все хорошо — и рисунки хороши, и картины, но впечатление от всего этого… как будто художник подводит черту, ставит точку. Спасибо, сердито кивал Шишкин, спасибо. Но я еще не собираюсь умирать. И точку тоже не собираюсь ставить. Зимой он много работал на воздухе, на морозе, чувствовал себя в эту зиму как никогда хорошо, и в работе у него все ладилось, удавалось. За три месяца Иван Иванович написал около сорока небольших и семнадцать больших этюдов. Решил их выставить в залах Академии. И как можно скорее. Делал он это отчасти из привычного желания показать написанное, вынести на суд публики, но главным образом на этот раз еще и оттого, чтобы доказать наглядно: жив художник Шишкин, жив и точку ставить не собирается! Этой же зимой произошло и еще одно немаловажное событие: вернувшийся из заграничной поездки Репин, а вместе с ним Васнецов, Маковский, Куинджи и Поленов вошли в состав Академии. Шишкина не удивило решение Репина или Васнецова, к этому все шло, радовало, что в Академии будут сейчас профессора настоящие, авторитетные, знающие толк в живописи. Удивил Куинджи — каков?!. Давно ли ратовал против Академии, требовал ее закрытия — и вот извольте. Что ж, в конце концов каждый волен менять свои взгляды. И вовсе хорошо, если перемены — к лучшему. Шишкин тоже дает согласие на «профессорство», берется возглавить один из двух пейзажных классов, другой ведет Архип Иванович Куинджи, и они уговариваются работать сообща, не отгораживаясь друг от друга. И первое время действительно все шло как надо. Шишкин составил программу, в которой подчеркивал особо — натура и еще раз натура. Нередко вместе с учениками он выезжал на этюды, показывал, как надо писать. Тут он был в своей стихии — художник, прекрасный рисовальщик, пейзажист, и ученики с удовольствием работали рядом с ним. Но как только возвращались в мастерскую, Шишкин становился невыносимым — требовательность его переходила всякие границы. И многие из учеников, не выдержав, стали переходить к Куинджи. Там была полная свобода. Куинджи и сам не любил натуру, больше полагаясь на чувства и память, и от учеников не требовал отчета — важен конечный результат. Занятия у него проходили живо, легко и весело. Шишкин был уязвлен. — Что ж, — говорил он угрюмо, — пусть уходят. Не жалко. Живопись не развлечение. Останутся двое-трое, но зато настоящих, талантливых. А на бездарных и время тратить не хочется. Скатертью дорога!.. «Живопись требует полной отдачи», — говорил Иван Иванович, требовал этого от учеников и сам следовал этому всю жизнь. Не проходило ни одной выставки, на которой бы не было шишкинских пейзажей. Оттого и не мог он понять более чем странного решения Куинджи — ничего не показывать и не выставлять. Вот уже десять лет Куинджи молчит. И столько разных кривотолков вокруг этого загадочного молчанья — одни утверждают, что Куинджи в своих колористических изысканиях достиг поистине чего-то небывалого, фантастического, другие, напротив, скептически относятся к такому неоправданно длительному молчанию. Если художник молчит — значит, сказать ему нечего. Так думал и Шишкин. Об этом он говорил друзьям и самому Куинджи, но «хитрый грек» только посмеивался — и ни слова. И Шишкин, возвращаясь домой, жаловался, что с Куинджи им ни за что и никогда не сговориться, словно между ними черная кошка пробежала… Ему хотелось сближения. Несмотря ни на что, он все-таки уважал Куинджи, но сам же своими вечными придирками и отдалял его от себя. Осенью в залах Академии открылась ученическая выставка, и «шишкинцы» показали самые приличные этюды. Шишкин заболел и не мог увидеть собранных вместе работ своих учеников. Он сидел в своем кабинете, обмотав шею шарфом, и с грустью смотрел в окно. Дождь косо и резко бил по стеклам, шуршал по листьям деревьев, рыхлые облака волоклись низко и тяжело, и эта сырая осенняя тяжесть была невыносимой. Шишкина мучила одышка. Он страдал от тоски и смутной тревоги. Он не привык к болезням — за всю свою жизнь болел раза два, не больше, и не научился еще беречь здоровье. Врачи определили у него грудную жабу и предписали строгий режим. Какое-то время Иван Иванович добросовестно выполнял советы врачей, потом наступило улучшение, и он забыл о них, начал жить, как и прежде, без оглядки. Но в Академии бывал по-прежнему редко, хотя и числился профессором, руководителем пейзажной мастерской. И в то утро, когда все-таки решил зайти в Академию, чувствовал себя вполне сносно. Старый швейцар, знакомый еще с давних лет ученичества, встретил приветливо, искренне обрадовавшись его приходу. — Да вы, Иван Иванович, и вовсе хорошо выглядите! Чего уж зря… — Польстить, наверно, хотел. Шишкин поднялся по лестнице на второй этаж и увидел вице-президента Академии Толстого. Тот шел навстречу. — Здравствуйте, Иван Иванович. Легки на помине, мы тут только что про вас говорили. Как вы себя чувствуете? — Превосходно, — сказал Шишкин. — Лучше, чем прежде. Собираюсь в кругосветное путешествие… — Ну, коли шутите, значит хорошо. — Отчего ж должно быть плохо? — Рад вас видеть в полном здравии, — сказал Толстой и кивнул в сторону выставочной залы. — А наши профессора картинки для провинциальных школ отбирают. Не желаете посмотреть? Шишкин вошел в залу. Тут в сборе был, как говорится, весь профессорский цвет — Маковский, Куинджи, Киселев. Последний держал в руке кусочек мела, и с пальцев его на паркет сыпалась белая пыль. Шишкину обрадовались, он это видел по лицам друзей. — Я вас, кажется, от важного дела оторвал, господа? — усмехнулся Иван Иванович. — Важнее некуда, — сказал Куинджи. Художники просматривали этюды и рисунки, выбирая, как показалось Шишкину, далеко не лучшие. «И этот», — говорил кто-нибудь, указывая на тот или иной этюд, и Киселев ставил где-нибудь на уголочке пометку, небольшой крестик, словно подписывал приговор. Шли дальше. И этот? Снова крестик. «И этот», — сказал Куинджи. Шишкину показалось, что сказал он громче обычного. Рука Киселева дрогнула и опустилась, белая меловая пыль посыпалась на паркет. Наступила тягостная минута общего замешательства. — Ну что ж вы? — сказал Шишкин. — Ставьте крест. Ставьте, ставьте, чего ж! Повернулся и вышел. И не видел уже — поставил добрейший Александр Александрович «крест» на его этюде или так и не решился. А, теперь уже все равно! Да и не в том обида, что пошлют его или еще чей-то этюд в одну из далеких провинциальных школ, — тут он не видел ничего зазорного, напротив, с удовольствием отдавал свои рисунки и этюды, полагая, что польза от этого немалая. И работы его имеются и в Полтавской, и в Киевской рисовальных школах, дай бог, чтобы таких школ было побольше. Обидно было, что любезнейшие профессора свели это дело к формальности, и «картинки», как изволит выражаться граф Толстой, отбирают по принципу «что нам не гоже». Иван Иванович спустился вниз по лестнице, прошел мимо оторопевшего швейцара. Мысли путались, сталкиваясь, мешая думать о чем-то определенном. Сердце вдруг напомнило о себе, заспотыкалось… Ну, ну! Теперь уже все… Хватит! Теперь уж он не попадется на удочку хитрых уговоров и не вернется больше сюда… Хватит с него! Он свернул на Пятую линию, зашагал к дому, и все виделась ему картина, к которой приложил руку Куинджи. Казалось, не огонек светится в холодных северных далях, а смотрит с холста злым смеющимся глазом сам хитрейший Архип Иванович. «Убрать надо, затереть, — думал Шишкин. — Чтобы никакого следа. Каков человек, а! Нет, вы только подумайте, каков человек…» Вечером, как и следовало ожидать, явился Куинджи. Они заперлись в кабинете и говорили в этот раз дольше, чем когда-либо прежде. Только и слышен был приглушенный, настойчивый голос Куинджи: «А я говору, неправда, выдумка… Кому вы поверили? А я говору, не было такого… ничего такого я не имел в виду… Вы же знаете, как я к вам отношусь…» Шишкин вышел из кабинета смущенный, повеселевший, чуть даже растерянный, взглянул на Викторию Антоновну и, махнув рукой, неожиданно мягко и светло улыбнулся: — Ладно, чего уж там… Помирились. Чай будем пить? Но решения своего не изменил и в середине октября подал прошение об отставке. И в первые дни испытывал какое-то даже облегчение, словно свалил с себя непомерную тяжесть. Сознание личной свободы доставляло удовольствие, хотя, по правде говоря, академические занятия не так уж много отнимали времени. Ну да бог с ней с Академией… Ученики его перешли в мастерскую Куинджи и все реже и реже заходили к нему, и сам Иван Иванович почти нигде не бывал. Только однажды заглянул в мастерскую бывшего своего ученика Шильдера, остался доволен его работами и с возмущением потом говорил: «Такого художника замалчиваем, уму непостижимо». Летом Шишкин опять уехал в милые сердцу сосновые леса, поселился на станции Преображенской. Жил, как вольный казак. Взял себе за правило — вставать до солнца. Выпивал чашку горячего чая и уходил на этюды. Пока добирался до места, разгоралась в полную силу заря, медленно и торжественно выплывало солнце, и лес вспыхивал красным пожаром. Еще не истомившийся ранний воздух был чист и прохладен, дышалось легко, работалось весело. Места тут были превосходные, близ Преображенской, и он влюбился в них. Правда, таких мест было немало в России, и он старался делить свою любовь поровну, но все труднее становилось это делать — в последнее время он уже не мог так часто, как прежде, уезжать далеко от Петербурга, круг с каждым годом как бы сужался; и Шишкин, горестно вздыхая, неловко шутил: скоро и меня самого, как картину, замкнут в раму. Надо спешить, говорил он, надо в полную силу жить. А сил оставалось все меньше, время жестоко обходится с людьми, отнимая у них самое дорогое — молодость, здоровье, а затем и саму жизнь. Думать об этом больно, но и не думать нельзя — человек обязан в своей жизни сделать все, что может, или по крайней мере должен к тому стремиться. И Шишкин все еще не сдается, работает много, сосредоточенно, и в пейзажах его чувствуются зрелость и мудрость большого мастера. И снова зреет в душе желание написать картину, большую и светлую, спокойную, взывающую к доброте и любви. Скорее всего это будет сосновый лес, но надо показать его как-то по-новому, с иной стороны; и когда он начнет писать, в душе вновь возникнет, словно вернувшись из сказочного далека, могучий звон «дедушкиного колокола», и он подумает о том, что жизнь сама по себе бесконечна — и это прекрасно. И мысль эта зазвучит своеобразным рефреном в новой его «лесной песне» — в самой большой и самой последней шишкинской картине «Корабельная роща». Он по-прежнему уходит на этюды за несколько верст, как бы испытывая себя, хотя приличных мест для работы и вблизи достаточно. Так приятно шагать узкими тропками через лес, спокойно дышать и чувствовать каждый вздох, как глоток студеной ключевой воды. И когда внезапно разболелась у него нога, он все еще никак не хотел смириться со своим положением и каждое утро, как было заведено, отправлялся в лес. Надеялся, что обойдется, боли сами по себе пройдут, но боли не проходили, наоборот, они становились острее, невыносимее. Он, никому не сказав, принялся потихоньку лечиться настоем разных трав, начиная от подорожника и кончая столетником, и порядком подзапустил болезнь. В конце концов скрывать стало невозможно. Пришел доктор, осмотрел, прослушал со всех сторон, сердито припугнул: «Будете лежать — пройдет, не будете — пеняйте на себя». Шишкин слег. И поначалу, как всегда, добросовестно следовал указаниям доктора. Виктория Антоновна и Ксения были внимательны, отзывались на каждую его прихоть — только бы он понял наконец, что главное в его возрасте — беречься. А он этого не мог понять и думал по-своему: времени все меньше остается, нельзя его упускать. Ведь с возрастом желаний и потребностей у человека ничуть не убавляется — вот в чем несоответствие и, может быть, несправедливость. Шишкин лежал с туго забинтованной, неподвижной ногой, смотрел в потолок и думал о том, что главное все-таки сделано, и он не вправе обижаться на жизнь. Он сказал свое слово. Пусть-ка теперь другие скажут. И верил — непременно скажут, каждый по-своему. Иначе, как говорил когда-то Мокрицкий, если одни уйдут, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России? Скажут, непременно скажут! Вот Левитан уже создал и «Вечерний звон», и «Над вечным покоем», картины, полные печали и тревожных раздумий; уже написаны чудесный серовский пейзаж с девушкой, освещенной солнцем, и его же изумительная «Девочка с персиками». Шишкин любил Серова и часто подчеркивал, что Серов даже в портретах остается пейзажистом. Иногда в комнате, где лежал Иван Иванович, раздавались громкие голоса, завязывался «спор». Ксения, приоткрыв дверь, удивленно смотрела на одиноко лежащего отца. — Мне показалось, у тебя кто-то был? — говорила она. Иван Иванович хитро и грустно улыбался. — О, тут собрались все мои друзья и… противники. Ты не мешай нам, Кусенька, дай поговорить. Больше всего в своей жизни он боялся одиночества, и вот он один в четырех стенах, лишенный самого главного — возможности писать. — Что же это, — спрашивал он себя, — выходит, пора точку ставить? — Осторожно передвигал больную ногу, шумно вздыхал и отворачивался к стене, затихал, то ли задремывая, то ли глубоко задумываясь. Однажды Ксению насторожила странная тишина в отцовской комнате. Не слышно было привычных «голосов», она заглянула в дверь и в испуге отпрянула: комната была пуста. Смятая постель, открытое настежь окно, рыжие солнечные пятна на стенах и на полу. Прибежала Виктория Антоновна. Осмотрели весь дом, вышли в сад, залитый мягким сентябрьским солнцем. Шуршала уже загрубевшая, пересохшая трава под ногами, и такая вокруг тишина, такое безмятежное, глубокое спокойствие в природе, какое бывает лишь в пору погожих дней ранней осени. Ивана Ивановича они увидели в дальнем конце сада. Он сидел на широком сосновом пне, положив больную ногу на раскладной стул, и спокойно дописывал этюд. Сосны и солнце. Осень. Сдержанность красок. И — свет, свет. — А-а, — ничуть не удивившись, сказал он, не отрываясь от работы. — Это вы? Денек какой!.. — Как же так можно? — возмутилась Виктория Антоновна. — Это же мальчишество. Ксения насмерть перепугалась. Что тебе доктор сказал? А ты что делаешь? — А я, матушка, Виктория Антоновна, пишу с натуры, — пояснил Иван Иванович, и нельзя было понять, смеется он или всерьез говорит. Я всю жизнь писал с натуры, иначе не могу. Что ж мне делать, по-вашему? — Лежать. — О! — сказал он. — Это не уйдет от меня. Потом взглянул на дочь. На лице ее все еще как бы лежала тень пережитого, мягким движением он привлек Ксению и тихо, виновато добавил: — Ну что ты, право, все будет хорошо, уверяю тебя. — А твоя нога? — сказал она. — И нога, разумеется, — ответил Иван Иванович. — Я ведь осторожно, ползком добирался. Все будет хорошо. Поверь. И сам хотел, очень хотел этому верить. …Шишкин думал, что в Академии давно забыли о нем, — он уж и не помнит, когда там был. И немало удивился, когда в один из вечеров зашедшие к нему «на огонек» Маковский и Киселев торжественно положили на стол две папки, схваченные по краям белыми тесемками, и, загадочно, весело поглядывая на Ивана Ивановича, сообщили, что, кроме всего прочего, они еще и по поручению вице-президента графа Толстого… — Что это? — спросил Иван Иванович. Киселев молча развязал одну из папок — в ней были рисунки. На плотных грубоватых листах то возвышались горы, почти неприступные, холодно-угрюмые, с серыми наплывами тяжелых облаков, то стремительные и гривастые, как кони, неслись горные реки, пробиваясь сквозь острые нагромождения камней, то вдруг над этими камнями гордо вставали могучие деревья… Шишкин внимательно рассматривал каждый рисунок, иные по нескольку раз, Маковский и Киселев стояли рядом. Он будто забыл о них, уже сам развязал вторую папку. — Что это? — Велено вам передать, Иван Иванович, — сказал Киселев, — на ваш суд. Алтаец один в Петербург приехал, учиться хочет, вот и зашел в Академию. — Алтаец? А я тут при чем? — спросил Шишкин. — Граф Толстой… — Граф Толстой, граф Толстой… — недовольно он перебил. — Объясните мне толком: чего от меня-то он хочет, граф Толстой. И вы, Александр Александрович, в том числе… Чего хотите? Ему объяснили: приходил в Академию этот самый алтаец, Гуркин его фамилия, принес свои рисунки, ну и вот… решили показать Шишкину, поскольку, судя по всему, алтаец тяготеет к пейзажу. За тысячи верст ехал, чтобы показать, добавил Киселев. Иван Иванович принялся рассматривать рисунки. — Тяготеет… — усмехнулся. — Да он, батенька мой, видно по всему, не только тяготеет, а и живет этим пейзажем. — Вдруг заинтересовался. — И каков он из себя, этот алтаец? Молод? И все эти дни только и было разговоров в квартире Шишкиных, что о Гуркине, который своими рисунками сразу же пришелся Ивану Ивановичу по душе. Гуркин пришел на другой день, и Шишкин встретил его очень приветливо, просил не стесняться и чувствовать себя как дома. Гуркин ему понравился: смуглолиц, широк в кости, здоровья, видать, завидного, что для художника немаловажно. А вот глаз один поврежден, оттого Гуркин и смотрит как бы сбоку, испытывая неловкость… Шишкин пошутил: — С одним глазом — и такие рисунки!.. Знаешь, был у меня учитель, Мокрицкий Аполлон Николаевич, так вот он однажды сказал: художнику и одного глаза достаточно, если он у него верный, глаз-то, по-настоящему художнический… — Но позже все-таки спросил: — Где глаз-то потерял? — В тайге, — ответил Гуркин. — Упал с коня, на сучок угодил… Мало-помалу и рассказал о себе, о своем детстве, об отце, который занимается шорным делом, об иконописной мастерской Борзенкова в Бийске, где работал два лета, а потом учительствовал… Откуда тяга к живописи? Гуркин плечами пожал: трудно ответить. Тайга шумит, реки текут шумные, а горы вокруг молча на все взирают, снега на вершинах, как шапки из белого меха, а внизу синие-синие озера, кандык цветет, маральник… Откуда тяга к живописи? «Не знаю», — качает головой Гуркин. Шишкин смеется: «Вот и я не знаю. Сорок лет кисть в руках держу… Искусство — это тайна. Иной раз и для самого художника необъяснимая… Но коли умеешь видеть красоту — счастье. А если не только видишь сам, но и другим показываешь эту красоту — вдвойне счастлив». Когда Шишкину сказали, что «инородец» Гуркин не может быть принят в Академию, Иван Иванович хмуро помолчал, потом вскинул седую лохматую голову и сердито, насмешливо посмотрел на Киселева, хотя вины последнего в том и не было никакой. Александр Александрович пояснил: — Гуркин, к сожалению, не имеет специальной подготовки, вы же сами понимаете… — Понимаю, — резко перебил Шишкин. — Отчего ж не понять. Да о чем забота? — вдруг засмеялся и с вызовом сказал: — А я, господа академики, и не отдам вам Гуркина. Так что… на сем и покончим на эту тему разговор. Устраивает вас такой оборот? Киселев улыбнулся. — Устраивает, Иван Иванович, вполне! Так вот и решилась судьба алтайца Гуркина, для которого квартира и мастерская Шишкина стали родным домом. Иван Иванович увидел в нем не только талантливого человека, но и своего преемника, проявлял к нему такое внимание, что временами Гуркину становилось боязно — чем он отплатит за это участие в его судьбе большого русского художника? Шишкин то и дело теперь заводил с кем-либо из приходивших разговоры о том, как важно и необходимо на склоне лет иметь такого умного и близкого по родству душ ученика… И непременно показывал этюды, написанные Гуркиным. — Каков, а! — с гордостью восклицал. — Вы посмотрите, как он чувствует тон и с каким уважением пишет природу. А я о чем всю жизнь говорил? Настоящий пейзажист и не может иначе относиться к природе, потому что природа не терпит осквернителей…. Когда оставались вдвоем с Гуркиным, он, как бы продолжая начатый разговор, задумчиво говорил: — Удивительно, больше сорока лет пишу лес, лес, лес. А только сейчас вот по-настоящему задумался: для чего пишу? Только ли для того, чтобы порадовать чей-то глаз? Ан, выходит, не только для этого… — Он умолкал на какое-то время, сосредоточенно глядя на холст, и продолжал с той же спокойной раздумчивостью: — Не только для этого, оказывается. Мне надо было сказать слово в защиту природы, а стало быть, и в защиту самих людей, и я сказал это слово, как мог. И тебе вот говорю: ничего нет прекраснее лесов. Лес — это жизнь. И люди должны помнить об этом. Погибнут леса — и жизнь прекратится: высохнут реки, озера, исчахнет земля, кормилица и поилица наша… Ты, Григорий Иванович, когда вернешься к себе на Алтай, помни об этом. Богатый край у вас? — Очень богатый, Иван Иванович, вы себе представить не можете! — радостно отозвался Гуркин. — Какие там горы, леса… А реки! Одна Катунь чего стоит… Поедемте весной, Иван Иванович, к нам на Алтай, надышитесь нашего воздуха и лет сто, ей-богу, еще проживете. — Ну, сто не сто, а лет двадцать я бы с удовольствием еще пожил. А что, вот отдохну немножко, сил поднакоплю к весне и поедем, — оживлялся он, и обоим становилось легко и весело. — Поедем, Григорий. А что? Заедем по пути на Каму, в Елабугу… — Вдруг умолк, задумался. — Ну ладно, помечтали, а теперь за кисти… Зима пришла мягкая, теплая. Вязкий туман ложился по утрам на реку, яичным желтком всплывало солнце, отрывалось от горизонта, поднимаясь над куполами соборов и крышами домов, и тут же, словно обессилев, скатывалось вниз — день, едва обозначившись, угасал, затушевывался ранними сумерками. Ночи долгие. Иван Иванович часто просыпался, вставал и бродил в темноте, натыкаясь на стулья. Разговаривал вслух то ли сам с собой, то ли с воображаемым собеседником, голос его звучал то глуховато, мягко, по-дружески снисходительно, то сердито и недовольно, снижаясь до шепота. Опять у них с Куинджи не ладились отношения. Молчит, как воды в рот набрав. Это он-то, Куинджи, один из крупнейших живописцев! Крупнейший? Жить старыми заслугами? Двадцать лет ничего не показывать, молчать? Художник не имеет права молчать. Молчит — значит, сказать нечего. А если нечего говорить — какой он художник? Больше всего Шишкина обрадовало вторичное присоединение к передвижничеству Репина. И с Ярошенко нашли они общий язык. И Константин Аполлонович Савицкий, душа-человек, пожаловал собственной персоной, переполненный московскими новостями. Шишкин поправился, здоровье его настолько улучшилось, окрепло, что он уже начал подумывать о поездке на Каму, в родные места, или на Валаам. Прошлым летом всей семьей они жили в Преображенском, где все было знакомо и мило, и у Шишкина возникла идея купить усадьбу где-нибудь на берегу чудесной Луги и поселиться там навсегда. Он и местечко облюбовал, но все что-то откладывал, не решался. Осенью вернулся в Петербург. Большой проспект показался ему пустынным и скучным, ветер гонял по тротуару сухие желтые листья. Пахло недозревшими дождями, редкие капли косо летели по ветру. Лето промелькнуло быстро и незаметно, и Шишкин не мог, конечно, знать, что это лето было для него последним… Он еще не отказывался от мысли поселиться на берегу Луги, побывать на родине, у него было множество разных замыслов и планов. Он перебрал и уже как бы новыми глазами посмотрел на все, что им было сделано за лето, и остался доволен. Можно было начинать картину, он думал о ней давно и каждый этюд примерял к ней, мысленно пытался себе представить уже законченное полотно. И мысленно уже вернулся в родные закамские леса, в Афонасовскую рощу, написанную им впервые четверть века назад. Тогда он был молод и все у него было впереди — радости и беды, коими жизнь его не обделила. Больше всего на свете любил он вот эти дни раздумий, волнений и приготовлений. И вот, наконец, все готово: кисти, краски, картина мысленно уже скомпонована, продумана до мелочей, но холст стоит еще чистый, нетронутый, как невеста на выданье… Что-то будет? В эту зиму он написал «Заброшенную мельницу», «Пруд в старом парке» и «Корабельную рощу», одну из лучших своих картин. Все ему удавалось в эту зиму — картины и рисунок. Опять он много и охотно рисовал пером и уже заранее настраивался на выставочный лад — он не любил подолгу держать свои картины в мастерской, в конце концов не для себя пишет. Но всякий раз, когда картины были подготовлены к очередной выставке и оставалось их только упаковать и отправить, беспокойство и неуверенность овладевали художником. Он подолгу стоял у полотен, внимательно разглядывал их и с сомнением качал головой: «Я как будто слепой становлюсь у своих картин, ничего не могу разглядеть — ни плохого, ни хорошего…» И когда ему сообщили, что новые его картины не хуже прежних, особенно «Корабельная роща» и «Пруд», он с недоверием отнесся к этим словам, думая, что друзья по доброте своей щадят его, стараются успокоить. И не мог успокоиться до тех пор, пока не открывалась выставка, — тут все становилось на свои места: шишкинские пейзажи пользовались неизменным успехом, и лучшие музеи считали за честь иметь их в своих коллекциях. Седьмого марта 1898 года, в субботу, состоялось торжественное открытие Императорского Русского музея. В полдень в главном зале Михайловского дворца собрались художники, профессора Академии, явилось придворное духовенство с протопресвитером Янышевым во главе, певческий хор. Начали съезжаться знатные гости. С минуты на минуту ждали прибытия императора, боялись, что поднявшийся ночью невиданный снегопад помешает высочайшему присутствию. Но ровно в три четверти второго часа, как и предполагалось, розовый с холода, веселый и улыбающийся, государь вступил в распахнутую дверь. Управляющий императорским музеем великий князь Георгий Михайлович и хранители музея Боткин и Бенуа кинулись навстречу. Хор дружно и слаженно грянул «Боже, царя храни…». Свистел за окнами холодный ветер, вздымая и неся по улицам Петербурга тучи снега. А здесь — блеск золоченых рам с портретами сильных мира сего, сверканье хрустальных подвесок, шелест модных платьев. Начался осмотр музея. Боткин и Бенуа шли рядом, давали пояснения. Двадцатидевятилетний Николай Второй (тогда еще и в голову никому не могло прийти, что Николай не только «второй», но и вообще последний царь в России) шутил, хотел выглядеть демократичным, пытался завязать умную беседу и несколько раз упомянул в разговоре великого Санти Рафаэля — видно, уроки художника Боголюбова не пропали даром… Останавливались у картин известных русских мастеров, и царь, тыча пальцем в то или иное полотно, коротко и властно говорил: «Эту купить. И эту тоже». — А это, ваше величество, — сказал Бенуа, — наш известный пейзажист… — Знаю, знаю, — перебил царь. — Шишкин. Отменная картина. Как она называется? — «Корабельная роща», ваше величество. — Отменно! Будет украшением нашего музея. Купить. — И вдруг с усмешкой глянул сбоку на великого князя Георгия Михайловича и спросил: — Скажите, мой друг, как это Шишкина называют? Лесной царь? Царь леса… Выходит, в России два царя? — пошутил и обвел быстрым, ищущим взглядом собравшуюся публику. — А что же я не вижу здесь Шишкина, его нет? — Нет, ваше величество, — поспешно ответил Бенуа, — Шишкин не мог быть… Царь покраснел, и веко правого глаза его сердито дернулось, он резко отвернулся, не стал слушать Бенуа и пошел дальше быстрой полковничьей походкой. А через минуту сказал, недобро усмехнувшись: — Царь Шишкин не смог быть на открытии Императорского музея. Каково? — Шишкин болен, — сказал Бенуа. Император пожал плечами и, ничего больше не сказав, продолжал осмотр. Днем Ивану Ивановичу привезли заказанный холст. Он подготовил его, посидел по привычке около, рассеянно и грустно глядя в одну точку, и вышел из мастерской. В этот день он больше не заходил в мастерскую. И, кажется, впервые за всю жизнь признался: «Боюсь чего-то, рука не поднимается… Холста боюсь». В сумрачной мастерской холст белел вызывающе чисто и холодно. Гуркин, глядя на него, думал о том, что скоро, очень скоро и этот холст превратится в прекрасное творение, может быть, самое лучшее из всего написанного Шишкиным. Иван Иванович говорил, что назовет картину «Лесное царство». Или проще — «Краснолесье». Он говорил, что на картине этой будет море красного солнечного леса, целый мир… Нет, это не просто лес, это судьба, история России, да, да, он задумал исторический пейзаж. А почему бы и нет? Все, что происходит в мире, так или иначе отражается на природе, оставляет свой след. Только слепой может этого не видеть. Шишкин задумал исторический пейзаж… И все было готово к тому — холст, краски, кисти, руки, душа. Он уже дышал и жил этой картиной. Ночью его разбудил ветер. Иван Иванович встал, оделся и, не зажигая света, ходил по комнате, прислушиваясь к шуму урагана. На душе было смутно и беспокойно. Спать больше не хотелось. Он тихонько отворил дверь, прошел через гостиную в мастерскую. Там шум урагана был еще слышней, в кромешной тьме ночи гудело, как в преисподней. Звенели оконные стекла. Иван Иванович опустился в старое, прогнувшееся кресло, такое привычное и удобное, почувствовал запах сухой древесины, красок и понемногу начал успокаиваться… Все хорошо. Сегодня он непременно начнет картину. Она уже вошла в него, он видел ее от первого до последнего штриха. Теперь предстоял нелегкий спор с красками и холстом. За долгие годы общения с ними он хорошо изучил их своенравные повадки, но не научился заранее предугадывать, чего они выкинут в тот или иной момент. Он встал, подошел к смутно белеющему холсту и, чуть надавив, провел по нему пальцем. Холст упруго подался и скрипнул. «Ничего, — подумал Шишкин, — все хорошо… хорошо!» Вернулся и осторожно сел в кресло, закрыв глаза. Ветер бушевал всю ночь. Вечером главная физическая обсерватория с запозданием разослала штормовые сигналы: вниманию Кронштадта, Ораниенбаума, Лахты, с северо-запада надвигается сильный ураганный заряд… А ветер уже вовсю свирепствовал и над Кронштадтом, и над Лахтой, и над Ораниенбаумом, опрокидывал и заносил дорожные вехи, заваливал снегом Петербург. Утром город представлял собой жуткое зрелище, все потонуло в снегу. Галерная гавань превратилась в сплошной, гигантских размеров сугроб. Снег лежал на уровне окон второго этажа, снегом пахло даже в квартире. Утопая в сугробах, переругивались под окном дворники. На улицах было пусто, словно все вымерло. Острова Крестовский и Елагин были погребены в снегу, движение по конно-железной дороге Дворцовая площадь — Крестовский прекратилось. Иван Иванович так и не уснул больше, дождался рассвета и совершенно разбитый, усталый пошел к дочери. Вот уже несколько дней Ксения болела дифтерией. Иван Иванович, стараясь держаться бодро и весело, поговорил с дочерью. Выглядела она неплохо, кризис миновал, и дела у нее, слава богу, пошли на поправку. Затем он позавтракал, согревшись стаканом крепкого чая, и вместе с Гуркиным отправился в мастерскую. Принесли газеты, и Шишкин долго их просматривал. Казалось, он всячески оттягивал и не хотел, боялся прикоснуться к холсту. Отыскал в газете сообщение об открытии Императорского музея. Посмеялись, прочитав объявление об удравшей из дома собаке волчьей породы по кличке Буш. Сообщившему о находке обещаны были десять рублей вознаграждения. — Не хочешь заработать? — спросил, посмеиваясь. — Мудрено, Иван Иванович, собаку поди снегом завалило, — ответил Гуркин. И тут же рядом газета извещала, что вчера, седьмого марта, в императорском поезде по Варшавской железной дороге отбыла в Копенгаген государыня-императрица… Жизнь шла своим чередом. Шишкин отложил газеты, придвинулся к мольберту и тихо, каким-то сразу переменившимся голосом сказал: — Ну что ж, пора, наверно… Взял уголь и, чуть помедлив, как бы прицеливаясь, положил первый штрих… Вдруг что-то загремело, рухнуло… Гуркин вздрогнул, вскинул глаза и увидел Шишкина, лежащим на полу. Он бросился к нему, приподнял его голову, испуганно заглядывая в лицо, но все уже было кончено… Белое ли сияние высоких снегов, отсвет ли чистого холста, перечеркнутого неровной линией, отразились и навсегда застыли на сосредоточенном, удивленном и чуть обиженном лице художника. Ураган кончился. Был тихий воскресный день, восьмой день марта 1898 года. А холст, которому не суждено было стать картиной, долго еще висел в мастерской — то ли забыли про него, то ли по каким-то другим причинам не решались убрать. Но однажды в мастерскую вошла шестнадцатилетняя Ксюша — потом она и сама не могла объяснить, зачем пошла туда, — взглянула на белый холст, перечеркнутый наискось неровной черной линией, вдруг вскрикнула, закрыв руками лицо, и упала без чувств. В тот же день холст осторожно сняли с подрамника, скатали в рулон и снесли куда-то, подальше с глаз, спрятали в кладовой среди старой, отжившей свой век рухляди… Похоронили Шишкина в Александро-Невской лавре, в одном из дальних уголков нового кладбища. На могиле было установлено скромное надгробье: два огромных камня-валуна (такие камни он рисовал на Валааме) положили один на другой естественно и просто, будто сама природа позаботилась о своем певце… Нижний камень чуть стесан сбоку, ровно настолько, чтобы хватило места высечь имя художника и годы его жизни, но то ли камнетес, равнодушно исполняя заказ, невнимательным оказался и перепутал дату рождения, то ли перепутал ее кто-то другой по нечаянности, ошибку сразу не заметили (а когда заметили, наверное, не захотели исправлять), так и осталась она «1812–1898», хотя известно, что родился Шишкин в 1832 году; двадцать лет было прибавлено, возможно, те самые двадцать лет, которых не хватило великому мастеру, чтобы завершить свои земные дела… Но время потеряло над ним власть. |
|
|