"Сосны, освещенные солнцем" - читать интересную книгу автора (Кудинов Иван Павлович)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Близ Елабуги, верстах в трех, Кама замедляет бег, круто поворачивает, расширяясь, отливая на плесах слюдяным блеском, и устремляется вправо — на северо-запад. Елабужане говорят: «Хотела Камушка миновать нас, да передумала. А то ж какое житье без воды!.. Река и мать родная, и мачеха злая — и поит, и кормит, и богатство-счастье дает, и нищим делает…».

Хитрит человек. Не вода к нему пришла, а он пришел к воде, раскинул на возвышении по-над Тоймой-рекой, правобережным притоком Камы, большое селение — кондово рубленные пятистенники да крестовые дома с такими же прочными пристройками, завознями, амбарами, лабазами, бревенчатыми заплотами, сквозь которые и мышь не проскочит, а позже и каменные палаты возвел, не поскупился, не хуже московских, будто в похвальбу перед чужим глазом иль в утешенье тщеславию своему — знай наших! И вырос городок, поднялся, как на опаре, не велик и не мал, со своим размахом и норовом, круто замешанным на человеческой гордыне… Однако ж не только водой богата Елабуга, вокруг боры сосновые раскинулись на сотни верст — мачтовый лес, корабельные рощи… А в лесу травы — коса не берет. И зверья, дичи пернатой тьма-тьмущая. Первозданный край. Только не каждому это богатство в руки дается, да и богатство то всяк по-своему понимает, всяк на свой аршин меряет…

* * *

Если подняться на Красную горку по тропе, что идет мимо развалин Чортова городища, мимо полуразрушенной башенки, приткнувшейся на самом обрыве, такой простор глазу открывается, такая даль неоглядная — оторопь берет и дух захватывает. Вот бы человеку крылья!

Стоит человек над обрывом, всего один шаг отделяет его от пропасти. Ветер студит лицо, парусом надувает рубаху.

Коршун медлительно летает в вышине, ходит кругами, будто привязанный. Разноцветные кони пасутся на дальнем лугу, в межречье — там, где Тойма и Кама, устремляясь друг другу навстречу, идут на сближение и вскоре сливаются…

Чудаки люди, возомнили себя всесильными — домов понаставили, стены возвели. А тут развалины древних стен, сторожевая башня с черными зияющими провалами глазниц-окон, замшелой зеленью потемневших камней… Вечность и мгновение.

Круто парит над лугами коршун. И река далеко внизу маняще, почти завораживающе блестит. Нет сил отвести от нее глаз и нет сил сделать хотя бы еще один шаг, полшага…

— Ва-аня!..

Иван вздрагивает, оборачивается. И видит сестру. Ольга стоит, сжав ладонями подбородок, глаза расширены, лицо бледное, испуганное. И он догадывается, о чем подумала сестра, увидев его здесь, на краю пропасти. Подошел к ней, тронул за руку.

— Что с тобой? На тебе лица нет…

— Мне показалось, что ты…

— Что я?

— Что ты… слишком близко стоишь к обрыву.

— И что же, что близко?.. — смотрит он ей в глаза, влажно и горячо поблескивающие. И оба, пережив минуту волнения, тихо и облегченно смеются. — Ты, Оля, больше так не думай, — говорит Иван. — Никогда. У меня же крыльев нет, чтобы с этакой высоты вниз головой бросаться. И вообще… с чего ты взяла?

— Ох, Ваня, Ваня, — вздыхает Ольга, — разве я не вижу, как ты переживаешь, мучаешься… Не при деле. Да нет, нет, ты не думай, я понимаю, что рисование для тебя главнее всякого дела… Да ведь как же рисованием одним жить? И дома все как-то — не поймешь. Тятенька молчит. Николай ругается. Маменька только на бога и надеется…

— А ты? — вдруг спрашивает, глядя на сестру.

— Что я?

— Ты как относишься… ко всему этому?

— Разве ты не видишь.

— Вижу. Спасибо, Оля.

Они долго стоят молча, смотрят на светлую воду внизу, под обрывом, где текут Тойма и Кама, сливаются и продолжают свой путь неразделимо. А в межречье, на дальних лугах, пасутся разноцветные кони…


В праздники звонят, гудят над Тоймой-рекой колокола Елабужского собора. Оттуда, с кручи, видны широкие закамские дали, сосновые да еловые леса.

Бом-бам! — бьют колокола, и плывет могучий, величественный звон, рождая в душе праздничный восторг и смутную, непонятную тревогу. Красиво звонят колокола. И слышно их не только в Елабуге, за Тоймой-рекой, но и за Камой, в ближних и дальних деревнях, где есть и свои церквушки, и свой праздничный звон…

Иван растворил окно. Тугая волна свежего воздуха, сквозняка, хлынула в комнату, сдув со стола и раскидав по всему полу рисунки — за лето их накопилось изрядно. Иван собрал не спеша листы, постоял в задумчивости у окна. Много-то их много, рисунков, а какой от этого прок!.. Хороши, плохи — кто ему скажет? Некому показать, не с кем посоветоваться. Когда учился в Казани, там всегда рядом был Саша Гине, верный товарищ, да и учитель рисования, «Острей карандаш затачивай», хоть и редко бывал трезв, а все мог подсказать что-то, посоветовать. А здесь… Пустить их по ветру — и делу конец! Но сделать это сил не хватает. Иван кладет листы на стол, горестно усмехается: мазилка. Давнее вспомнилось. Тогда ему лет пять было, и мир казался многоцветной сказкой, где все доброе непременно величественно и красиво, как восход солнца или радуга летняя после дождя, или теплые материнские руки, пахнущие свежим хлебом, вынутым из печи, — сердце заходилось от счастья при виде солнечного восхода, радуги семицветной, повисшей одним концом над Тоймой, а другим — над Камой, как огромное коромысло. Хотелось бежать, бежать куда-то и что-то делать такое, чтобы сохранить хоть капельку этого необъяснимого внутреннего восторга и удивления…

Однажды пятилетний Ваня увидел, как алым пламенем наливается река, вбежал в гостиную и закричал: «Маменька, тятенька, смотрите, Тойма горит!..»

И потом долго ходил притихший, озадаченный по Набережной улице, вдоль тесовых заборов своего двора, поражаясь тому, как быстро гаснут на реке краски и очертания берегов становятся отчетливее, рельефнее…

Потребность выразить себя, свое отношение к миру приходит неосознанно. Оказалось, что обыкновенным древесным углем можно провести почти такие же линии, какими очерчена река в сумеречном предвечерье, можно рисовать и на тесовых воротах, и на стенах домов, и даже на песке, если взять в руки палочку… Но углем по дереву все-таки лучше. И вскоре стены не только шишкинского дома, но и соседних по Набережной и даже Покровской улицам запестрели угольными рисунками. Соседи жаловались: «Иван Васильевич, сынок твой все заборы нам измалевал, стенку расписал… Уйми ты его, а то ж скоро и до соборной ограды доберется. Греха не оберешься».

Отец глянул на потупившегося Ваню, взял из рук у него уголь, повертел в пальцах, но бросить не решился. Сказал строго: «К собору близко не подходи с этой пакостью». Ваня мотнул головой: «Я, тятенька, и не подхожу…» Побаивался он отца, хоть и любил. Иван Васильевич помолчал с минуту, дождавшись, когда уйдут жалобщики, и уже мягче прибавил: «И стены тоже не пачкай. Не для того они, стены-то, чтобы рисовать на них… Рисуют на бумаге. Карандашами. Либо красками…» Ваня вздохнул: «А в церкви стены почему разрисованы?» Отец оторопел и не нашелся, что ответить: «То в церкви… там дело другое. А на заборе-то чего ты изображал?..» — «Реку». — «Реку?.. Ну а там… на стене сарая?..» — «Тоже река, — пояснил Ваня. — Видишь, это берег, а это вода… А тут у меня уголь раскрошился — и ничего не вышло…» Отец смотрел, смотрел, задумчиво хмурясь, головой покачал — не было еще у них в роду такого пачкуна. Улыбнулся вдруг, погладил сына по лохматой голове: «А рисовать надо все же на бумаге. Хочешь, подарю тебе карандаш? Ах ты, мазилка, мазилка!..»

Так и пошло с легкой руки отца: мазилка.

Но слово свое отец сдержал — в тот же день вручил Ване карандаш, настоящий, новенький. И большой лист плотной бумаги, необыкновенно белый, такой белый и чистый — смотреть на него боязно, а не только что пачкать. Через день отец поинтересовался, не забыл:

«Ну чего ты там намалевал? Показывай. — И, увидев нетронутый чистый лист, с сочувствием покачал головой. — Вот видишь, это тебе не заборы пачкать. Да ты не робей, чего уж!.. Бумага дело наживное. Достанем еще. Рисуй. Реку вон, Тойму нашу, либо сосновый бор…»

Иван положил рисунки на стол и, облокотившись на подоконник, долго смотрел на Тойму. Белесовато-рыжий ольшаник рос по берегам. Синее небо полого скатывалось к далекому окоему. Кажется, ничто не изменилось за эти годы — ни река, ни луг за рекою, те же дома стоят по Набережной, и звон соборный все тот же… Да не тот Иван, совсем не тот.

Ольга вышла из дома, павою проплыла по ограде, красивая и нарядная, увидела Ивана, остановилась:

— Пошли на Красную горку.

— А что там?..

— На-поди, свет ненаглядный! — с веселой насмешливостью изумилась сестра. — Праздник же сегодня. Царя-батюшку ноне короновали… Пойдем, Ваня. Народу там будет сегодня, веселье…

— Нет, — покачал головой Иван. — Иди, Оля, я потом, если надумаю…

Красная горка — любимое место Ивана. Какие там чудесные сосны, высокие и прямые, с коричневато-красными стволами, а сколько солнца… Но он редко бывает на Красной горке в дни праздничного многолюдья, избегает шумных компаний. Куда больше по душе ему быть один на один с этими соснами, созерцать мир в спокойном одиночестве, без устали бродить по лесным тропинкам, где что ни шаг, то новые картины и краски…

Краски, краски! Это что-то недосягаемое, столь высокое и непостижимое, что и помыслить об этом страшно. Но краски живут в его воображении, краски преследуют его всюду, даже во сне, и отделаться от них нет никакой возможности…

И взяться за них духу не хватает, смелости. Да и где их взять, краски?.. Боже мой, что же будет с ним завтра, послезавтра, как ему жить дальше, Ивану Шишкину!..

Мелькнуло нарядное Ольгино платье в переулке, грустным взглядом проводил ее Иван. Сестру он любил за веселый, открытый характер, а еще за то, что Ольга, как никто другой в их семье, относилась к нему сердечно, с добрым пониманием и готова была в любую минуту прийти ему на помощь.

Хромоногий кучер Харлампий, прыгая на скрипучей новой деревяшке, вывел пару выездных коней. Вышел отец, строгий, парадно одетый, глянул на Ивана и ничего не сказал, отвернулся. Харлампий пытался захомутать коня, конь пятился и высоко задирал голову. «Ну, ты, ерепенься!» — замахивался на него Харлампий. Снизу, из раскрытого окна кухни, тянуло сдобным запахом праздничных пирогов.

А над городом, над рекою, над лугами, где паслись разноцветные кони, над домами и деревьями, что тянулись к небу, над всем миром, казалось, плыл и поднимался все выше и выше могучий колокольный звон. И среди этого буйного, торжественного перезвона Иван легко улавливал и отличал густой, басовитый «голос» дедушкиного колокола…

* * *

Вечером братья поссорились. Да и не было, по правде сказать, ссоры, а просто Иван захлопнул дверь перед носом старшего брата — надоели бесконечные придирки, поучения, разговоры о его, Ивановом, безделье. Николай подергал с той стороны дверь, чертыхнулся и отошел. Слышно было, как спускается по лестнице. Передумал, вернулся и еще раз торкнулся в дверь.

— Открой, что ли! Поговорить надо…

Иван промолчал.

— Ладно, — пригрозил Николай, — больше ноги моей здесь не будет. Живи как хочешь. Слова не скажу. Переводи бумагу, марай… Кому нужна твоя мазня!.. Скажи, кому?

Иван молчит. Хоть и кипит в душе обида. Распахнуть бы дверь и крикнуть: ну что, что вам надо от меня? Разве не видите, я и сам не знаю, как быть, мучаюсь — и ничего не знаю. Одно знаю: не бросить мне этого дела… ни за что не бросить. Сидит Иван нахохлившись, зубы стиснул. Надоело все, так надоело, впору бежать из дома. А куда бежать? Наверное, прав Николай: «По миру пойдешь со своими рисунками». Может, и по миру… Но жить дальше так нельзя, думает Иван, невозможно.

Потом из коридора доносится тихий, укоряюще-мягкий голос матери:

— Господи, хоть бы в праздник-то постыдились, грех-то какой… И чего мир вас не берет? Братья ведь.

Мать одного хочет — мира и согласия в дому, чтобы не перечили друг другу, угождали.

— Я не угодник, хоть и Николай, — раздраженно говорит брат. — А Иван не гость в нашем дому. Девятнадцатый год парню, а он детскими картинками занимается.

— Опомнись, — испуганно шепчет мать, — не гневи бога.

— Бог справедлив, — кипит Николай, — он должен видеть, кто прав, а кто не прав. И хватит! Больше я ни слова не скажу, живите как знаете. Но и работать за него тоже не буду, нет на то моего согласия… Все!..

Шаги его быстро удаляются, хлопает наружная дверь, жалобно и протяжно дребезжат окна. «Господи, какой стыд-то! — говорит мать и крестится, наверное, призывая в свидетели всех святых угодников. А через минуту зовет: — Иван… Ваня. Слышишь?..»

Иван молчит. Он готов разреветься от обиды и глупого безвыходного своего положения. Ходит по комнате быстрыми и злыми шагами, меряет вдоль и поперек, и куда бы ни шагнул — всюду натыкается на стену. Нет выхода, нет выхода, думает с горечью и обидой. И снова мечется, не может найти себе места. Хотя временами внутренний голос, будто и не его, Ивана, а чей-то чужой, посторонний, говорит ему: успокойся, подумай хорошо и все взвесь как следует. Так ли уж безвыходно твое положение? Ты же не ребенок, слава богу, восемнадцать стукнуло, пора и за ум браться. А что ум — ум его занят одним: рисованием. Рисовать он готов день и ночь. Горы бумаги переводит. Вот они, вот их сколько, его рисунков!.. Вид с Красной горки… а это вид на Красную горку. Развалины Чортова городища, сосны у старого перевоза… Еще сосны. Опять городище, полуразрушенная башня. Сосны. Снова сосны. Одно и то же, одно и то же. Сколько можно? Иван резко отодвигает рисунки, словно отмахивается от чего-то ненужного, нежелательного, делающего его жизнь тяжкой, невыносимой. У него нет зла на брата. Николай по-своему прав: нельзя всю жизнь быть нахлебником. Но что делать, если не хватает воли отказаться от всего этого, бросить рисование и отдаться домашним делам? Пробовал Иван, да ничего из этого не вышло. Отец в отчаянии от его непрактичности. Иван не способен выполнить самое простое поручение по хозяйству, потому что голова его забита одним — рисованием.

Надеялся Иван Васильевич, что младший сын окончит гимназию, может, и дальше пойдет учиться, но два года назад Иван оставил учебу, вернулся из Казани домой. Отец пытался переубедить сына, однако Иван твердил одно: там не учеба, а муштра. И возвращаться, по всему видать, не собирался. Отец сказал: «Ладно, коли не хочешь — неволить не станем. Только потом пожалеешь».

Отцу было горько и неприятно: он мечтал о том, что сыновья получат хорошее образование, и всячески этому способствовал, но те не оправдали его надежд — не одолели и гимназического курса.

— И чем же ты решил заняться?

— Не знаю, — ответил Иван.

— Как же ты бросил гимназию, — удивился отец, — и не знаешь, чем будешь заниматься дальше?..

Иван пожал плечами.

Больше отец не возвращался к этому разговору. Постепенно начал приспосабливать Ивана к делу; от поручений отцовских Иван не отлынивал, напротив, брался за них горячо и охотно. Как-то осенью он даже сопровождал баржу с зерном до Рыбинска. Однако хозяин из него, по всем признакам, не получался: на каждом шагу его обсчитывали, обманывали. Зато после поездки он возвращался полон живых и ярких впечатлений, с кучей новых рисунков.

В конце концов отец махнул рукой, отступился, оставил его в покое. Иван принял это как должное и все свое время отдавал теперь любимому занятию — рисовал. Целыми днями он пропадал то на развалинах Чортова городища, то уходил в сосновые леса, к Святому ключу, бродил без устали. И был счастлив. А дома запирался в своей комнате, опять рисовал, рисовал или читал. Комната была сплошь увешана рисунками — и его собственными, и рисунками друзей по Казанской гимназии, с которыми прожил он душа в душу четыре года. Вот уж кто его понимал — так это Саша Гине, или попросту Гиня, да еще Авдеев, худой, флегматичный парень, готовый ради дружбы жизнь отдать. Все трое больше всего на свете любили рисовать, оттого и сошлись близко, подружились. Особенно любили рисовать наперегонки — тут Авдеев преуспевал. Зато Гиня мог двумя-тремя штрихами передать на бумаге сходство. Учитель рисования Петровичев, бывало, глянет на рисунок Гине или Шишкина, прищурится, слегка наклонив голову, почмокает многозначительно губами и скажет: «Ничего, братец. Только карандаш острее затачивай». Они от души смеялись над этим незадачливым, вечно пьяным учителем, над его неуклюжей попыткой покровительствовать, над его неизменным советом — карандаш острее затачивать.

Что ж, и на том спасибо, подумал Иван, и на том спасибо, что заметил учитель их способности и пристрастия, заметил и выделил — это не так уж и мало. Всякая наука с любви начинается, говорил учитель, а искусство тем более… Где они сейчас, его друзья, Авдеев и Гиня, чем занимаются? И как живет-поживает славный учитель Петровичев — «Острее карандаш затачивай»? Как бы хотел Иван встретиться с ними, поговорить, побродить в лесу, забраться на Красную горку и показать, какие с той высоты открываются дали!.. И сосны, такие огромные там сосны, с золотисто-красными стволами, гудящими на ветру. Особенно хороши они под закатным солнцем, окрашенные в мягкие, почти неуловимые тона. Невозможно как чудно! И карандаш — как бы ты его ни затачивал! — становится непослушным, бессильным передать на бумаге самую малость этой загадочной, непридуманной красоты.


Зеркало висело в простенке, небольшое, в резной деревянной оправе, и матовый отблеск от него падал на желтые половицы. Иван смотрел в зеркало и видел свое отражение, как бы развернутое слева направо, — ничего особенного, простое, скорее даже простоватое лицо, скулы широкие и лоб тоже широк, глаза… Впрочем, о глазах сейчас трудно что-либо сказать, поскольку они устремлены на себя самого, пытаясь проникнуть взглядом внутрь, отыскивая в себе нечто такое, что могло бы служить объяснением, оправданием своего «я» или чем-то в этом роде… То есть это было и неожиданно, и ново — прежде Иван никогда не обращал внимания на свое лицо, а если и заглядывал в зеркало, то так, мельком и мимоходом, подтрунивая в душе над собою: красавец из тебя, пожалуй, не выйдет, но со временем может выработаться вполне сносный и даже представительный мужчина… И вдруг этот неожиданный, как бы со стороны взгляд в себя самого и вопрос: кто ты, зачем ты и что ты хочешь от себя? Он словно впервые видел свое лицо, пытался за внешней «маской» разглядеть главное — мысль и душу, еще сам не отдавая себе в том отчета, еще мучаясь и страдая оттого, что недостает лицу солидности и строгости. Тогда он снял зеркало, поставил на стол, прислонив к стене, придвинул стул и взял в руки карандаш… И снова смотрело на него простоватое, несерьезное лицо, которому, увы, не хватало мужества. Он попытался «устранить» этот недостаток карандашом, не очень заботясь о внешнем сходстве. Хотелось уловить и передать состояние лица в момент какого-то внутреннего порыва, напряжения… Но «порыва», как такового, не было. Иван отложил карандаш. Смотрел не мигая, строго и прямо на свое отражение в зеркале. «Что же ты, друг, подводишь меня?..» — спросил с печальной иронией, сам еще не сознавая того, что с этой минуты он уже не сможет равнодушно смотреть на себя, и в лице своем будет постоянно и упорно отыскивать черты, соответствующие настроению души, и не просто отыскивать, а вырабатывать, насколько это в его силах, лепить самого себя… Много лет спустя друг его и соратник по искусству Крамской в одном из разговоров признается: «Более всего на свете люблю человеческую голову… лица, глаза — поскольку в них отражение души».

Иван пытался разгадать самого себя. Понять хотел, каковы в нем заложены силы, и побудить эти силы к действию. Искал выход из создавшегося положения, чтобы сделать свой первый шаг и быть уверенным в правильности избранного пути.

Сидя перед зеркалом, вглядываясь в свое лицо и не находя в нем соответствующего «идеала», он все-таки набросал поспешно три небольших, как бы небрежных (на самом деле очень старательных и неумелых, наивных) автопортрета, каждый из них сопроводив соответствующей подписью: «Разинул рот», «Кричит», «Задумался».

Позже он забудет о них, об этих рисунках, и они многие годы пролежат «в бумагах», когда же попадутся на глаза — все то, что мучило восемнадцатилетнего Ивана Шишкина, все его сомнения и колебания останутся уже далеко позади, однако именно тогда поймет он и почувствует, насколько важными для него были те минуты, те душевные поиски, от которых зависела его судьба, его будущее…

Иван сидел задумчиво, подперев ладонями подбородок, и не заметил, как в комнату вошел отец. Почувствовав чье-то присутствие, Иван машинально прикрыл руками рисунки, обернулся и почему-то в смущении встал.

— Работай, работай, — поспешно сказал отец. — Я на минутку.

Он редко в последнее время заходил в комнату младшего сына, то ли избегая прямых разговоров, то ли откровенно не желая на эти разговоры тратить время. И потому его приход несколько удивил и насторожил Ивана. Он смотрел на отца и выжидательно молчал. Отец придвинул стул и сел рядом, искоса поглядывая на сына, потом перевел взгляд на рисунки, их было много — на столе и на стенах, законченные и только что начатые, наброски в два-три штриха… Отец улыбнулся, разглядывая автопортреты Ивана, спросил:

— А это когда ты успел?..

— Сегодня. Да это так, пустяки, — словно оправдываясь, ответил Иван. — Попробовал вот при дневном свете.

— Нет, нет, совсем неплохо, — похвалил отец. — Может, я ценитель не искусный, но мне нравится. Карандашом?..

Иван кивнул. Отец взял со стола карандаш, покатал его в больших шершавых пальцах, словно пытаясь понять, как можно из обычного графита извлекать такое вот чудо, покачал головой, так, наверное, и не добравшись до сути, и бережно положил карандаш, провел пальцами по рисунку.

— А это?..

Иван проследил за его движением.

— Это я на Чортовом городище зарисовывал.

— Похоже, — сказал отец. — Славный рисунок. Это хорошо, Иван, что ты Чортово городище зарисовываешь: там уже и сейчас развалины, а что будет лет через сто…

Иван усмехнулся:

— Ты думаешь, мои рисунки сто лет проживут?

Отец не ответил. Может, не расслышал, думая о своем. Сказал:

— Здесь был когда-то город Гелон. Булгары построили. Я вот все думаю: каким он был, этот город Гелон, какие люди в нем жили, чем занимались? — Он глянул на Ивана и, вздохнув, продолжал: — Войны тут были извечные. Люди не могут без войн, хотя по крови все, должно быть, братья — от одного корня идут. Почему враждуют? Видел, какая там крепость стояла?.. Одни развалины остались…

— Время ведь тоже враг человека, — сказал Иван. — Разрушитель.

— Да, — согласился отец, — и время тоже. Все разрушило.

— Однако новая Елабуга стоит…

— Новые люди — новый город. Так из века в век. А старый-то город, пожалуй, был поменьше теперешней Елабуги. Зато крепость — каменная, неприступная. И башня сторожевая. Какой обзор с высоты!.. На сто верст вокруг… Скрытно не подойдешь.

— А войны тут какие были?

— Разные, — сказал отец. — Персидский царь Дарий тут неподалеку скифов разбил, зимовал в Гелоне, а весной, как только просохло, сжег дотла город и ушел…

— Зачем же он город сжег?

— Силу свою показывал.

— Сила разве в этом? Построить город — сила нужна.

— Город построить ум нужен, — сказал отец и встал. — Ну, ладно, пойду, не буду тебе мешать. Работай.

— Ты мне вовсе не мешаешь, — тронутый отцовским вниманием, возразил Иван. — Завтра я развалины башни попытаюсь зарисовать снизу, от Тоймы…

— Башню восстановить бы в прежнем виде… А так… чего ты там зарисуешь. Ладно, пойду. Работай.

И вышел, оставив Ивана в возбужденном, взволнованном состоянии. Отец сказал: работай. Значит, он всерьез смотрит на его, Иваново, занятие. Но все же, как показалось Ивану, отец что-то и недоговаривал — не за тем же он только заходил, чтобы рассказать о древнем городе Гелоне, сожженном персидским царем Дарием… Хотел, наверное, еще что-то сказать и не сказал. Не решился.

Шаги отца еще некоторое время слышались в коридоре, на лестнице, он шел не спеша, думая, видно, об Иване, о его рисунках, о городе Гелоне, на месте которого стоит Елабуга, и о том, что без понимания прошлого нельзя всерьез думать о будущем. Он любил Ивана не меньше других своих детей, а может, и больше, не мог понять, откуда в нем эта странная тяга к рисованию, и тревожился постоянно — к чему все это приведет?.. А ну как прогадает: потратит попусту лишние годы и ничего не добьется? Боязно все-таки…


Иван Васильевич прошел в свой кабинет, дослал из шкафа толстую тетрадь в сафьяновом переплете, подержал в руках, словно взвешивая, — поднакопилось тут за долгие годы мыслей да размышлений, разного рода записей!.. Шишкин-старший никому не показывает свою тетрадь, хотя скрытность и не в его характере. Только однажды Ивану удалось заглянуть в нее, когда отец вышел куда-то, забыв или намеренно оставив тетрадь на столе. Иван поспешно листал, поражаясь отцовскому постоянству: вот уже тридцать лет кряду, почти ежедневно, из месяца в месяц ведет он записи, тетрадь полна самых неожиданных и разнохарактерных сведений — тревожных (о низком урожае в Прикамье, о разразившейся холере, заставшей отца где-то в дороге, близ Нижнего), спокойных, деловых: «Снегу во всю зиму было мало и дороги были отлично хороши». И вдруг еще одна запись, потрясшая Ивана великой простотой факта: «1832 генваря, числа тринадцатого, в среду, в 12 часу ночи родился сын… Крестил священник Куртеев с диаконом…»

Сын родился… Иван Васильевич задумчиво листал тетрадь и думал о том, что появление человека на свет — это еще не рождение Человека. Ибо человек рождается позже, гораздо позже, когда он осознает и себя самого, и мир вокруг себя, да и не всякий человек приходит к этому осознанию… Далеко не каждый. Иван Васильевич взялся было за перо, придвинув к себе чернила, поднес руку к чистому листу, да замешкался, не стал ничего записывать, словно впервые за все время не решаясь поверить свои мысли бумаге…

Неожиданный разговор с отцом (да и сам приход отца показался неожиданным) растревожил Ивана, и он не находил себе места. Думал о себе, как о ком-то другом, постороннем. Спрашивал: «Скажи, братец, ты решил пойти против воли других, а твоей воли хватит на то, чтобы отстоять право выбора своего пути? И твердо ли ты уверен в том, что выбор твой правилен?..» И об отце думал: отец знает, чего хочет, двумя ногами стоит на земле, а вот он, Иван, будто спутанный конь — скачет, скачет, а все как будто на одном месте… «Работай», — говорит отец. Душа у Ивана расположена к работе, душой он чувствует все и все как надо воспринимает, но руки не слушаются, и все, что делают руки, кажется жалким, беспомощным, никудышным. Мечтает Иван втайне, ждет того часа, когда душа и руки сольются в одном порыве, и тогда он такое изобразит, такое сделает… Ах, мечты, мечты!.. Но что же будет завтра?.. Завтра, как вчера и сегодня, он будет рисовать — может, на Красной горке, где знакома ему каждая сосна, или на Чортовом городище среди безмолвных серых развалин, или в своей комнате, за столом, гримасничая перед зеркалом… И послезавтра тоже будет рисовать. Рисовать, рисовать, рисовать… Он постоянно живет одним желанием — рисовать. И рисует не только днем, вечером, но даже во сне, ночью, и утром просыпается с одной мыслью: рисовать. Но, кроме желания, должно же быть и еще что-то за душой…

Иван подошел к окну. Стемнело уже, и где-то далеко за Камой светился крохотный желтый огонек — то ли ранняя звезда меркла, то ли на дальних луговых покосах жгли костер. Иван, глядя на этот маленький, трепещущий светлячок, вдруг подумал с каким-то странным тревожным нетерпением: погаснет или не погаснет? Стоял у распахнутого настежь окна, слегка поеживаясь от свежего вечернего воздуха, тянувшего от реки, с лугов, и смотрел неотрывно на далекий, манящий огонек, гадал: погаснет или не погаснет?.. Словно от этого — погаснет или не погаснет — зависела вся его жизнь. И чем дольше смотрел, тем покойнее, радостнее становилось на душе: теперь уже ясно было, что никакой это не огонек, а обыкновенная звезда разгоралась, наливаясь живым трепетным светом, поднимаясь все выше и выше над закамскими лугами, лесами, над всей землей, неохватно огромной, загадочной и прекрасной…

Хлопнула дверь за стеной. Кто-то засмеялся и громко сказал: «Спой, Николя, сыграй что-нибудь». Иван понял: к брату пришли гости. Николай ответил что-то неразборчиво, потом слышно было, как он настраивал гитару. Николай любил музыку, любил песни, играл хорошо и пел славно. Просто удивительно, как ему все это легко удавалось. Прочитает стихи, затвердит наизусть и несколько дней ходит, повторяя полюбившиеся строки. А потом, слышишь, через некоторое время — поет.

Иван представил себе, как сидит сейчас брат, слегка склонив набок голову, чутко улавливая каждый звук и малейшую фальшь в звуках, и глаза его полны мягкой задумчивой печали.

— Что вам спеть? — спросил Николай, и кто-то весело, нетерпеливо ответил:

— Да все равно. Спой что-нибудь.

— Что-нибудь? — насмешливо-горько сказал Николай и, помолчав минуту, добавил: — Что-нибудь я не пою… представьте себе, не пою.

Он опять умолк, и тут же, как бы из далекого далека, донесся едва слышный тончайший звон, словно где-то в ночи звенел и звенел одинокий колокольчик, и надо бы ему приблизиться, но он не приближался, надо бы удалиться, но и удаляться он не хотел. Звенел и звенел на одной струне… Что за непроглядная ночь, холодная и бесконечно долгая, что за песня, такая дивная, такая печальная, непостижимо печальная!.. И голос за стеной то крепнет, звенит, то падает до шепота, словно идет человек на ощупь, в темноте, боясь споткнуться…

Поет Николай Шишкин свою новую песню.

На севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна…

Иван прижимается ухом к стене, слушает, затаив дыхание, думает о поразительной способности старшего брата все перекладывать на музыку, буквально все, кажется, каждое слово, если он захочет, зазвучит у него, как песня. Если захочет… Только все его песни грустны, печальны, нет в них светлого начала, нет радостного конца.

…И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она.

Иван слушает и не удивляется тому, что звучат за стеной, в комнате брата, лермонтовские стихи. Он и сам души не чает в Лермонтове. Да и все остальные в семье Шишкиных любят Лермонтова, относятся к нему с величайшим почтением. Вообще книга в их доме почитается издавна, и заводилой книгопочитания, несомненно, является глава семьи — Иван Васильевич Шишкин.

И снится ей все, что в пустыне далекой, В том крае, где солнца восход, Одна и грустна на утесе горючем Прекрасная пальма растет.

Слушает Иван, и душа его полнится сочувствием и любовью к брату, готов он за эту песню простить ему все обиды, несправедливости, оскорбления, и в то же время жаль ему до слез песню брата — так ей тесно, так неуютно в этих стенах, словно птице, попавшей в западню… «А песне, как и птице, нужен простор», — думает Иван, возвращаясь к столу и перебирая, перекладывая с места на место рисунки.

Ивану кажется, что первые проблески детского его сознания, первые впечатления, открытия и радости неизменно связаны с книгой. Большой двухэтажный шишкинский дом, не бедно обставленный, без книг, тем не менее, был бы пуст и неуютен. Книги стояли в прочных дубовых шкафах всегда открытыми — бери, читай, любуйся иллюстрациями. Отец не запирал шкафы, как это делалось в иных купеческих семьях, наоборот, всячески развивал в детях любовь к книге и всячески поощрял эту любовь. Он с любопытством приглядывался к тому, что и как читают дочери, сыновья, и сам читал жадно, яростно, любил поговорить и поспорить о прочитанном и всегда находил в книгах что-то такое особое… применительно к жизни. Таким он был и во всех делах своих, купец второй гильдии Иван Васильевич Шишкин. Говаривал: «Голова не чугун дырявый, она дана не для того, чтобы на плечах ее носить, а для того, чтобы думать». Много лет спустя, уже как бы подводя итог своей жизни, Иван Васильевич запишет в своей заветной тетрадочке: «От природы я одарен ростом 2 аршина 8 вершков… стройный, не толстый и не тонкий, волосы коротко носил, бороду стриг… На силу не жаловался — безо всякой тягости на веревке поднимал одной рукой десять пудовых гирь… Характера тихого и миролюбивого, но уж если тронут…»

Силой, должно быть, он удался в отца своего, Василия Афанасьевича, а мягкость душевную, «миролюбивость» унаследовал от дедушки по материнской линии Афанасия Ивановича Зотикова, коллежского секретаря. Род Зотиковых, к слову сказать, шел от попа Зотика, того самого священника, которому после взятия Казани в 1552 году Иван Грозный прислал в дар икону трех святителей. С тех пор небольшое село, расположенное в устье реки Тоймы, на высоком берегу, с которого открывался вид на многие версты вокруг, получило название Трехсвятского и начало из года в год расти, расширяться…

Отец же Ивана Васильевича, выходец из крестьян, был мастер на все руки — бондарь и краснодеревщик, пимокат и кузнец, но пуще всего прослыл умельцем по отливу колоколов, один из коих, трехсотпудовый, и по сей день висел на звоннице елабужского собора, и звон его, густой и чистый, празднично гудел в округе… Иван Васильевич любил об этом поговорить в семейном кругу, приурочивая, как правило, разговор к какому-нибудь торжественному моменту: праздник ли какой — не забывайте, с кого род начинался, именины ли чьи-то — помни, кому и чем ты обязан.

Звон дедушкиного колокола ждали, как праздник большой, к нему готовились, будто не просто звон должен разбудить их в это утро, а сам дед Василий Афанасьевич, медлительно-степенный и радостный, долгожданным гостем шагнет через порог и скажет просто, своим обыденным, усталым голосом: «Праздник настал, пора и разговеться…»

И вся семья сядет за стол в просторной и светлой гостиной, из окон которой открывается вид на Тойму, и будет особенно чистым и богатырским в это утро звон самого большого елабужского колокола, отлитого умными и сильными руками Василия Афа-насьевича Шишкина…

В тот год, когда родился в семье Шишкиных младший сын, Иван Васильевич был избран городским головой. Елабуга к тому времени уже слыла солидным купеческим городом, и новый голова с первых же дней рьяно взялся за дело, перво-наперво приступив к осуществлению давней своей мечты — постройке водопровода. Водопровод в Елабуге? Событие по тем временам исключительное, почти невероятное. Ведь даже и в Казани пока что о водопроводе не помышляли, а елабужский голова замахивается на такое… Купцы да мещане елабужские, прослышав об этом, посмеивались добродушно: пусть, мол, утешается красивой мечтой, фантазер Иван Васильевич Шишкин. Отчего ж и не помечтать?.. Еще в писании сказано: просите и дано будет вам, ищите и найдете, стучите и отворят вам… Иван Васильевич собственноручно составил проект. Дело оставалось за малым — уговорить купцов елабужских взять на себя основные расходы. Однако переговоры ни к чему не привели: Иван Васильевич просил, но к просьбе его оставались глухи, стучал — ему не отворяли… «Как же так? — удивлялся он. — Ведь не для себя же стараюсь, для общего блага». Купцы не верили в его затею и опасались, что деньги вылетят в трубу. Отступать же от задуманного было не в правилах Ивана Васильевича, и он решительно взвалил на себя все заботы и расходы по сооружению водопровода — был инженером и подрядчиком, чернорабочим и в то же время головой всего предприятия, самолично придумал и разработал способ изготовления деревянных труб. Лиственничные бревна ошкуривались, в них проделывались отверстия по возможности равного диаметра, и трубы, уложенные в канавы, прочно скреплялись. Работа трудоемкая, кропотливая, требующая точного глаза и умелых рук. Наконец первая партия труб в полторы версты была уложена, и около незасыпанных еще канав целыми днями толпились зеваки. Экое чудо!.. Иван Васильевич ходил в эти дни возбужденный и радостный, ни на минуту не сомневаясь в успехе. Но случилось несчастье. Канавы не успели засыпать, и разразившийся небывалый ливень поднял пустотелые лиственничные бревна и унес в Тойму. Пришлось начинать все сначала. Елабужане посмеивались над чудаковатым головою, считая затею пустой тратой времени, советуя употребить силы на более надежное, выполнимое дело. Иван Васильевич выслушивал советы и отвечал твердо, с уверенностью одержимого человека: «Сделаем. Это я вам, городской голова, головою ручаюсь». И слово свое сдержал. Вторично были изготовлены трубы, уложены и засыпаны. И вот по трубам пошла вода… Тут уж пришлось прикусить языки насмешникам, противникам, да и противники теперь качали головами и говорили о Шишкине с восхищением: «Ну и человек!..»

А Иван Васильевич, потратив на сооружение первого в Елабуге водопровода кругленькую сумму из личных средств, вынужден был из второй купеческой гильдии перейти в третью. Правда, через год он поправил дела, выгодно сбыв зерно в Рыбинске, но счастлив был не столько последним предприятием, к которому относился буднично и равнодушно, а тем обстоятельством, что водопровод, в который вложил он душу свою, был прочен и работал исправно.

* * *

Иван знал эту историю со слов матери, да и отец не раз вспоминал, рассказывал о том, как ему удалось осуществить свою мечту, с особой любовью говорил он о простых мужиках, елабужских крестьянах, сотворивших такое чудо, работавших не покладая рук, без них бы он ничего не сделал. Ивану эта история глубоко в душу запала, и он как-то даже решил изобразить наиболее острый, драматический момент из этой давней истории: разверзнувшееся небо, потоки воды, размытая улица, по которой несет бревна, вырванные с корнем деревья, обломки чьих-то ворот — и одинокая фигура человека, бессильного что-либо противопоставить дикому разгулу стихии…

Отцу рисунок не понравился. Он долго, внимательно его разглядывал, сказал недовольно:

— Водопровод-то мы все же построили, как-никак и по сей день стоит.

Иван согласился, но рисунок переделывать не стал. Решил, что рисовать по воображению дело неинтересное и, больше того, безнадежное. И отправился в этот день на любимую свою Красную горку, к Чортову городищу, в сосновые леса…

* * *

Праздничные дни пестры, суматошны, полны ожидания. Каждый хочет блеснуть в этот день, показать себя, а где как не в церкви можно это сделать — лучшего места в Елабуге не сыщешь. Щеголяя друг перед другом, купцы подкатывают к соборной ограде в лучших своих экипажах, запряженных отборными лошадьми — масть к масти, сбруя в наборном серебре. И в церкви семья старается быть на виду — чем мы хуже иных! А потом будет мягкая просфорка на серебряном блюде, большой самовар на обширном столе, под стать самому хозяину, первостатейному купцу Замятину или Стахееву… И явятся в свой черед нищие, которых встретят в этот день как дорогих гостей, усадят за специально отведенные для них столы и будут угощать, кормить до отвала — так надо, таков обычай, и тут уж нельзя ударить в грязь лицом, а не то нищие, народ дошлый, разнесут по всему городу: видали, мол, у Стахеевых-то, у Замятиных или у Шишкиных… Чуть позже и сами хозяева чинно рассаживаются за столом и перво-наперво едят жирную кулебяку, после чего принимаются за щи и жареного гуся, а завершением явится на стол неизменный, как и кулебяка, сладкий пирог с ягодами… После обеда дом погружается в сонную тишину, семья отдыхает. И ничто не может потревожить этого мертвого царства до тех пор, пока не ударят соборные колокола. Тогда все разом оживет, задвигается, послышатся голоса, стук дверей. Снова закладываются кони, хотя до церкви какая-нибудь сотня шагов, экипажи выкатывают на булыжную улицу — купечество спешит к вечерне. А у церковной паперти все те же нищие выстроились двумя шеренгами — этакая живописная армия! Ждут подачек, зная, что здесь, на виду, ни один купец не пройдет мимо. Гремят железными запорами приказчики, закрывая лавки, и тоже направляются в церковь, степенно идут мастеровые. Колокола гудят грозно-веселым перезвоном, и эхо катится далеко за город, за Тойму и Каму, к сосновым лесам. Гудка парохода, причалившего к пристани, и то не слышно.

А в церкви тесно, душно, пахнет ладанным дымком и воском, горит множество свечей, и красноватый отсвет падает на серебряные оклады икон, в открытую дверь алтаря виден тускло переливающийся престол…

Серебристо-красный, пурпурный цвет, дробясь и рассыпаясь, долго потом будет стоять перед глазами, но как только попытаешься перенести его на бумагу, цвет меркнет, утрачивая свою первородность.

Круг как бы замыкается. День, наполненный ожиданием чего-то неясного, проходит, как и многие другие промелькнувшие дни, так и не принеся удовлетворения. Медленно наплывают сумерки. Пустеют улицы. Лишь время от времени мимо окон проходит караульный, постукивая деревянной колотушкой.

А дома, в гостиной на втором этаже, вечернее чаепитие и длинные разговоры, словно медленно разматываемый клубок пряжи. И елейно-мягкий, певучий голос забредшей в гости знакомой монахини, рассказывающей мирские новости. И тихая, протяжная песня, которую поет она по просьбе сестер: «Раю мой раю, прекрасный рай…»

И долго еще эти слова навязчиво лезут в голову: «Раю мой раю…» Хочешь отделаться от них и никак не можешь.

Поздно ночью, когда все в доме засыпают, Иван зажигает в своей комнате сальную свечу и садится за стол. В открытое окно залетают бабочки, липнут к огню, обжигая крылья и с шорохом падая на бумагу. Иван раскрывает книгу, прочитанную им еще в гимназии, — нашумевший в то время соллогубовский «Тарантас». Саша Гине, помнится, скопировал однажды несколько иллюстраций, и учитель Петровичев похвально о них отозвался, не преминув при этом заметить: «Карандаш острее затачивай». Иван решил перечитать книгу да попробовать сделать к ней рисунки, скопировать что-нибудь. «Тарантас медленно катится по казанской дороге…» — чтение захватило его, казалось, это он сам едет в тряском тарантасе, полон радужных планов и надежд, и вот уже первый набросок, поспешный и резковатый, ложится на бумагу… Но что-то смущает Ивана, не нравится в этих резких, четких линиях, он стирает одну из них пальцем, хмурится, чувствуя каким-то боковым зрением трепещущие блики света на стекле… Свет мешает ему, отвлекает. Отчего бы это? Он с удивлением поднимает голову. Свеча горит ровно, чуть слышно потрескивая. А свет идет снаружи, с улицы. Иван торопливо встает, подходит к окну и отдергивает занавеску. Небо багрово светится, зоревые отблески огня пляшут на воде… Пожар? Сразу и не разобрать — то ли дом чей-то горит, то ли еще что. Огонь выплескивается откуда-то из-за угла, со стороны соборной площади, рвется вверх, в зловещую тьму, и ветер раскидывает во все стороны трескучие искры… Пожар! Жуткое и красивое зрелище — пожар. Иван еще с минуту стоит у окна, не в силах сдвинуться, такого яркого пылающего неба ему не приходилось видеть. И вдруг спохватывается: пожар ведь, что же он стоит, любуется, горит же кто-то! Надо отца разбудить. Надо весь дом поставить на ноги. Он выскакивает в коридор, с грохотом опрокидывая стул, и сильно стучит в комнату старшего брата.

— Вставай. Горит!.. Пожар… Слышишь?

Отец уже проснулся и, наскоро одетый, спешит вниз по лестнице, бросая на ходу:

— Харлампия найдите. Да поживей!

«Ветер… откуда же ветер взялся?» — думает Иван, выбегая вслед за отцом во двор.

— Кто горит? Где горит?

Прибежал Харлампий. Прыгал на своей деревяшке, пытаясь отодвинуть засов и открыть ворота. Николай выкатывал из сарая пожарную машину.

— Кажется, дом дяди Василия горит… — крикнул он, пробегая мимо.

— Коней, коней запрягайте! — командовал отец.

Теперь уже хорошо было видно, что горел сарай и понемногу охватывало огнем крышу дома дяди Василия. Оттуда по ветру доносились голоса, чей-то плач… Ветер дул с Камы тугой, сильный и горячий, словно из кузнечного горна. По набережной и по улице Покровской, с противоположного конца, бежали люди, кто-то проскакал верхом на коне, с багром наперевес, и в полыхнувшем отсвете конь показался неестественно красным. Когда подоспели, дом полыхал уже вовсю, пламя гудело под крышей, как в печи, и жаром обдавало лицо — невозможно подступиться. Дядя Василий метался в одних подштанниках и в разорванной нижней рубахе, вытаскивая из дома какие-то узлы. Иван, пригнув голову, тоже кинулся в дверь, схватил что-то первое попавшееся.

Николай въехал в ограду, проскочив к дому со стороны сарая. Охваченные жаром, кони рванулись и заржали, Николай удержал их, развернул шланги, и в это время крыша сарая рухнула. Пламя, придавленное на какой-то миг, вырвалось с силой и ударило Николаю по лицу, вспыхнула на нем одежда…

Кто-то дико и пронзительно закричал. Иван увидел Анастасею, дочь дяди Василия, она стояла с распущенными длинными волосами, закрыв руками лицо. Николай успел обрубить постромки и вывести коней, а в следующее мгновение рухнула стена и завалила пожарную машину.

Ветер усиливался, швырял пламя куда попало, сыпал искрами и перекинул огонь через улицу. Иван увидел, как желтый ручеек побежал по крыше стахеевского дома, зацепился за что-то, плеснул вверх и пошел, загудел…

Третьим загорелся дом Шишкиных. Его как-то сразу объяло ровным и сильным пламенем, и никто уже не пытался тушить пожар, одна забота была — спасти самое необходимое. Тут и обнаружилась впервые недюжинная сила Ивана. Он сорвал с петель тяжеленную дверь на втором этаже, чтобы не мешала, и выкинул в окно. Забыв об опасности, ворвался в самое пекло и начал выбрасывать через окно все, что можно было выбросить. Снизу ему что-то кричали, советовали, а он знай себе кидал и кидал, делал свое дело. Успел еще заскочить в свою комнату и, похватав кое-что со стола, бросился вниз. Волосы и брови подпалило, во многих местах прогорела рубаха, в ожогах были руки.

Только под утро пожар утих. Но часу в восьмом снова ударил набат. Загорелся на Покровской улице дом Замятиных, огонь перекинулся на соседнюю усадьбу, а там в сарае лежало сено — пошло гулять вдоль Покровской, по Казанской, целые сутки не переставая дул ветер, и целые сутки не унимался пожар…

Над черными, обуглившимися остовами домов жутко торчали печные трубы. Хрустели под ногами еще не остывшие, дымя-щиеся угли. Смрадный запах висел в воздухе.

Иван шел по набережной. Было тихо и сумрачно. Одиноко бродила чья-то недоеная корова с отвислым чуть не до земли выменем и темным ожогом на боку. В густых зарослях полыни дико вопили, дрались кошки. Иван постоял около своего дома. Все сгорело, только нижний этаж немного уцелел да лестница, чудом сохранившаяся, торчала в пустоту. Он осторожно, рискуя сорваться, поднялся по ступенькам и ужаснулся: еще вчера здесь были коридор и дверь в его комнату, еще вчера он жил здесь, и вот ничего не осталось. Сердце его тоскливо сжалось. Сгорели рисунки, множество рисунков. Он успел взять только одну папку, все остальное погибло в огне. И он не знал теперь, сможет ли вернуться к тому, что уже делал, или начнет что-то совсем иное… Или никогда и ничего не начнет. Все сгорело! Иван медленно спустился и побрел вдоль берега, стараясь не оглядываться и не смотреть больше на пепелище… Нет дома, в котором он, Иван, родился и прожил восемнадцать лет, нет рисунков, которые он хотел и не смог, не успел показать кому-нибудь из настоящих художников. Деревья по набережной стояли почерневшие, обнаженные, с начисто погоревшей листвой. Жалобно мычала корова, глядя на Ивана тоскливыми глазами, и тугие, набрякшие соски ее сочились белыми каплями… И где-то внизу, на берегу Тоймы, пела девочка. Иван остановился, прислушиваясь и поражаясь какой-то удивительной силе тоненького, трепетного голоска. Девочка пела протяжно и печально: «Раю мой раю, прекрасный рай…» Иван опустился прямо на землю, на истлевшую траву, и закрыл руками лицо. Прекрасный рай…

…Дом Шишкины выстроили новый, лучше прежнего, каменный, в два этажа, с балконом в сторону Тоймы, с узкими лестницами изнутри и лестницами наружными, с несколькими запасными ходами, чтобы в случае чего… Отец заметно похудел за это лето, сдал. Дом проектировался сообща, коллективно: Иван Васильевич и зять, муж старшей дочери Александры, Дмитрий Стахеев, Иван и Николай — все приложили руку. Но, пожалуй, Иванова лепта была тут особой. Он собственноручно начертил план дома, и отец первым его одобрил. Спешили до холодов закончить постройку, работали от рассвета дотемна, только изредка, в дни престольных праздников наступали передышки. Иван совсем забросил рисование. Казалось, никогда ему не удастся сделать столько, сколько он сделал за последние два-три лета, и было горько от мысли, что к рисованию он может и не вернуться уж больше. Он охотно помогал строителям. Иногда легко, играючи подхватывал бревешко и одним махом вскидывал на плечо. Мужики ахали, удивлялись: экая силища у парня!

Он и сам удивлялся — не подозревал раньше, какая сила таится в его молодом, крепком теле, и наслаждался сейчас этим новым, радостным ощущением. Дарья Романовна, глядя на сына, тоже радовалась в душе — может, работа отвлечет его от пустопорожнего занятия, а то, кроме бумаг да карандашей, ничего больше не знает. «Господи, — шептала Дарья Романовна, — господи, образумь его, наставь на путь истинный».

Елабуга отстраивалась заново, поднимались над пепелищами новые дома — и на Покровской, что шла мимо собора, и на Казанской улице, тянувшейся через весь город до самого почти соснового бора… Вырастали один за другим, как грибы после дождичка, каменные особняки, с каменными же крытыми воротами и въездами. Открывались новые лавки. И уже работали и гончарный, и колокольный, и мыловаренный, и салосвечный, и два пряничных завода, а в здании духовного училища, на Казанской, каждый день теперь слышны были стройные голоса мальчишеского певческого хора… Осень стояла сухая, ровная и долгая. К ней привыкли и не заметили, как подкрался первый зазимок. Утром как-то Иван проснулся, выглянул в окно, а на дворе снег. И первый следок от крыльца к воротам, прямой, как синяя строчка на белом листе… Захотелось выскочить поскорее и пробежать по свежему, чистому снежку. Легко, радостно было на душе, и до боли знакомое, много раз испытанное нетерпение овладело Иваном. Он торопливо встал, разыскал бумагу, карандаши и, вспомнив своих казанских товарищей и учителя Петровичева, тихо за-смеялся: «Острее затачивай карандаш…»


А там и до праздников рукой подать. Иван любил праздники, они, как веселые цветные картинки, скрашивали серое однообразие жизни. Их ждали и готовились к ним загодя — мыли и чистили, наводили блеск в домах. В больших кадках бродила, доспевая, брага. Пахло распаренной рожью, суслом. Накануне топились бани. Праздничным днем на улицах было шумно, тесно, стайками ходили девушки, словно чего-то выжидая, в лучших своих нарядах, щелкали семечки, а вечером спешили на посиделки…

В эти дни произошло событие, перевернувшее все вверх дном: Николай и Анастасея, дочь дяди Василия, решили пожениться. В доме переполошились — виданное ли дело, брат и сестра! Хоть и двоюродные, а все же близкие по крови — допустимо разве? Мать плакала, стараясь образумить Николая, а он упорно стоял на своем: «Я ее люблю… и она меня тоже. Разве этого мало?» Отец был тих и растерян, видно, такой оборот обезоружил и озадачил его, а рубить сплеча он не любил. «Если голову имеет, — говорил отец, — сам поймет». Однако Николай ничего не хотел понимать и твердил одно: «Мы же любим друг друга, разве этого мало?» Приходил дядя Василий, злой и расстроенный, о чем-то долго разговаривал с отцом, а Николаю сказал, глядя в пол: «Ты эту дурь выкинь из своей башки. А ей я волосы выдеру, если что…»

— Посмейте только тронуть ее!.. — тихо ответил Николай и, хлопнув дверью, вышел из комнаты. Он собирался, вместе с Анастасеей уехать куда глаза глядят, может, за Вятку, а то и подальше. Да не вышло ничего из этой затеи: Анастасея вдруг пошла на попятную, напугалась отцовских угроз, а может, здравое начало взяло верх — все-таки в самом деле были они близкими по крови людьми, брат и сестра…

Лютой была зима, бураны сменялись морозами. Сухо потрескивали стволы старых промерзлых тополей, воробьи садились на ломкие ветки и уже не могли взлететь, падали в снег замертво.

Николай никуда не уехал, работал, как и прежде, по хозяйству, но что-то в нем надломилось, стал он черен лицом, молчалив и замкнут. И редко теперь брал в руки гитару, не до песен, видать, было. Только однажды за всю зиму Иван услышал, как он попытался петь: «На севере диком стоит одиноко…» И оборвал на полуслове. Затих. Ивану показалось, что брат плачет. Эх, голова, голова!

Умный, красивый, не одна девушка заглядывалась на него, мог бы выбрать любую из них, пригожую, под стать себе… Мог бы, наконец, учиться, стать хорошим музыкантом. Ведь он же, несомненно, одарен. Взять бы его за плечи да тряхнуть покрепче: опомнись, открой глаза! Однажды Иван решительно перешагнул порог братовой комнаты. Николай сидел на стуле и, раскачиваясь, что-то бормотал себе под нос. Он поднял голову, услыхав стук, и уставился на Ивана воспаленными, немигающими глазами: «А-а, это ты… Зачем пришел? — И засмеялся, голова моталась из стороны в сторону. — Рисовать меня будешь? В самый раз портрет… Адью!» — И грохнулся на пол. Иван поднял его и уложил в кровать.


Весной отец затеял тяжбу с сарапульским купцом Ижболдиным, вернее, затеял-то не отец, а молодой Ижболдин, основательно прогоревший в том году на продаже зерна. Яблоком раздора, по словам отца, послужили две коноводные машины, которые прошлой осенью по сходной цене он уступил Ижболдиным. Никто поначалу не был в обиде, и вдруг молодой Ижболдин усмотрел какую-то хитрость, обман и раза два за это время наезжал в Елабугу к Шишкиным. Дело поворачивалось круто.

Отец сказал как-то Ивану:

— Поедем в Вятку. Нельзя этого так оставлять.

— Вряд ли я что смогу… — растерянно ответил Иван. — Помощник плохой из меня.

— Да уж помощник из тебя неважный, — согласился отец. — Поедем, хоть на Вятку посмотришь.

Отец решил взять с собой Ивана не только, наверное, для того, чтобы прокатить и показать губернскую столицу, были у него, конечно, иные, более серьезные намерения — в дороге, как нигде, люди расположены к открытости и душевным разговорам.

По пути заехали в село Бондюги к приятелю отца, известному заводчику Ушкову. Химический завод Ушкова славился на всю Россию красильными изделиями — разными купоросами и квасцами, азотными и соляными кислотами.

— Еще у него собаки отменные, — улыбнулся отец, рассказывая об Ушкове. — Из-за границы привез.

— Своих, что ли, не хватает? — спросил Иван. — На каком языке он с ними разговаривает?

— Он хоть с кем найдет общий язык, — вполне серьезно сказал отец. — Умный мужик, дело знает.

Ушков встретил их приветливо, повел показывать новый цех. И все спрашивал:

— Как это вы, Иван Васильевич, надумали, каким ветром вас занесло?

— Попутным, Капитон Яковлевич. Отправились в Вятку по делам да к вам заглянули. Сын вот интересуется вашим предприятием…

Иван вспыхнул и укоризненно посмотрел на отца.

— Что ж, похвально, — обласкал его взглядом Ушков. — Наше дело заметное. А квасцам и купоросам моим в России равных нет. Я нынче зимой был в Петербурге, к профессору Зинину заходил. Мы с ним еще по Казанскому университету знакомы. Общая любовь у нас была, — улыбнулся он, — химия. Зинин теперь знаменитым ученым стал, а я, можно сказать, одним из первых открыл в России химическое производство.

И все время, пока Ушков водил их по заводу, по низким длинным цехам, пропитанным едким дурным запахом, следом, как тень, ни на шаг не отставая, ходила огромная темно-серая овчарка. И когда Ушков, остановившись у входа в новый цех, с пафосом рассказывал о своем производстве, собака стояла рядом и снизу вверх смотрела на него немигающими, преданными глазами.

Ушков вдруг обернулся к Ивану:

— Ну как, друг мой, понравилось тебе мое производство?

— Понравилось… — смутившись, солгал Иван. На самом деле ничего, кроме желания поскорее уехать, он не испытывал, а разговоры Ушкова о купоросах и квасцах нагоняли на него тоску. И когда они распрощались, наконец, с любезным хозяином и поехали, Иван облегченно вздохнул.

— У меня голова разболелась от этих запахов, — сказал он, как бы давая понять отцу, какого он мнения и об этом странном визите, и о заводе Ушкова. Отец был грустен и задумчив.

— Тебя ничто не интересует, — сказал он с укором. — Как же так можно жить?

Иван вздохнул и промолчал. Село Бондюги с химическим заводом Ушкова осталось позади. Со всех сторон их обступал теперь спокойный, густой бор с синеющими сквозными просеками, с птичьим пересвистом, с духмяным запахом свежей травы и хвои, с солнечными бликами на сосновых стволах. Могучие корни ребристо выпирали из земли, пересекая дорогу, колеса подпрыгивали и грохотали на них. И ни о чем не хотелось говорить — смотреть бы и смотреть на пробегающие мимо сосны, неимоверно разросшиеся и вширь и ввысь, или молча свернуть с дороги и войти в таинственную, зовущую глубину леса…

В Вятке они пробыли всего один день. Город показался Ивану грязным и разбросанным. Понравился лишь парк с белокаменной ротондой. Иван тут же уселся на траве и начал рисовать. И просидел неизвестно сколько, а когда спохватился, солнце уже стояло низко, и весь парк был иссечен длинными прохладными тенями. Иван заспешил, вспомнив, что с отцом они условились встретиться в третьем часу, и теперь отец ждет его, наверное, и злится. Но оказалось, отец тоже задержался и только что пришел. Дела у него складывались неплохо, и он был в хорошем настроении. С восторгом рассказывал об исключительно умном и внимательном человеке, которому поручено было вести дело. Отец назвал имя советника губернского правления — Михаил Евграфович Салтыков. Никому тогда и в голову не приходило, что впоследствии этот скромный губернский чиновник станет одним из величайших русских писателей.

А недели через две после скандального случая как ни в чем не бывало приехал в Елабугу, прискакал на трех вороных, молодой Ижболдин, явился к Шишкиным и… высватал Ольгу.

И кончилось дело не судом, а свадьбой.


В середине лета, в разгар пахучей сенокосной поры, приехали в Елабугу живописцы: высокий, костлявый старик и крупнолицый парень, подвижный и словоохотливый. Но бойкость его как-то не очень вязалась с большими и грустными глазами — парень говорил что-то веселое, хохотал, откинув лобастую голову, а глаза оставались печальными.

Приехали они расписывать иконостас в соборной церкви. И в первый же день, прослышав об их приезде, Иван отправился к Стахеевым, у которых живописцы остановились. Увидел их в ограде, они курили и о чем-то оживленно разговаривали с Дмитрием Стахеевым. Когда Иван подошел, Стахеев шутливо его представил:

— А это, господа, тоже художник… наш, доморощенный. Шишкин Иван.

Старик улыбнулся и приветливо кивнул, а молодой протянул Ивану руку:

— Рад познакомиться. Осокиным зовут меня. Ты правда, что ли, художничаешь?

— Есть такой грех, — признался Иван.

— Если хочешь, принеси свои рисунки, — сказал Осокин. — Посмотрим.

— Когда?

— Да хоть сегодня.

Иван отобрал несколько лучших, на его взгляд, рисунков и не без страха перед неизбежным приговором понес их Осокину. Тот глянул на один, глянул на другой, потом поднял глаза на Ивана, хмыкнул и протянул старику.

Старик тоже перевел взгляд с рисунков на Ивана.

— А красками не пробовал?

— Нет.

— А ты попробуй, — посоветовал старик. — Должно получиться.

— Да у меня их и нет, красок-то, — признался Иван.

— Эка беда, нет красок! — оживился Осокин. — Дам я тебе краски. И кисти, если хочешь, тоже дам. Пиши себе знай. И к нам заходи почаще, если будет желание.

Теперь дня не проходило, чтобы Иван не встретился со своими новыми приятелями. Особенно близко сошлись они и подружились с Осокиным. Осокин, оказывается, прошел курс в Строгановском училище, был знаком со многими художниками, охотно рассказывал о Москве. От него Иван узнал о том, что вот уже несколько лет, как открылось в Москве училище живописи, в котором учатся такие же, как Иван, способные к художеству.

А прошлой весной состоялась в этом училище выставка художника Павла Федотова. Всего-то и было представлено на ней четыре федотовских картины. Четыре… Но что это за картины!

— Я их, наверно, раз десять ходил смотреть, — рассказывал Осокин. — Поразили так, что и до сей поры не могу прийти в себя. Вот как надо писать-то! Чтобы душу наизнанку выворачивало. Да! Такого художника, как Федотов, еще свет не знавал. Великан.

В соборе стояла гулкая, прохладная тишина. Пахло сухим деревом, растертыми красками. Солнечный свет шел сверху в узкие зарешеченные оконца, окрашивая высокие своды в мягкие оранжевые тона. Осокин ступал на деревянную стремянку, держа в одной руке кисть и улыбаясь Ивану, говорил:

— Ну что, брат, примемся за божье дело?

Работали они целый день, делая перерыв лишь на обед. А вечерами Осокин приходил к Ивану в гости, здоровался с Иваном Васильевичем, кланялся Дарье Романовне, но чаще старался незаметно прошмыгнуть в комнату. Из раскрытого окна Ивановой комнаты виднелась Кама, а за ней синел далекий лес.

— Хорошо живешь, — говорил Осокин, глядя в окно. — Красотища тут у вас, бог ты мой! Так бы и жил всегда, не уезжал.

— Так живи, кто тебе не велит?

— Не могу, брат, не волен.

Однажды он попросил Ивана позировать и в два или три приема набросал его портрет. Ивану портрет понравился. Однако сам Осокин не разделял его восторга.

— Баловство это одно, — сердито сказал он, — несерьезная работа. Ты бы вот увидел картины Федотова…

— Да где же я их увижу?

— Как где? Поезжай в Москву, либо в Петербург…

Иван глянул на него удивленно — шутит или всерьез говорит. Не поймешь.

— Легко сказать, в Москву, — вздохнул Иван. — До Москвы рукой не дотянешься. Да и кому я там нужен?..

* * *

Дважды в неделю, субботним вечером и в воскресенье, Осокин напивался, бил себя в грудь кулаком и плакал.

— Нет никакого спасения, Ваня, — жаловался он сквозь слезы, — душа горит, гибнет душа-то!

И чем-то напоминал в эту минуту брата Николая.

— Ты не слушай меня, — говорил Осокин, — не езди в Москву. Худо тебе будет, как мне вот сейчас. Хотел многого, а чего достиг? Федотов меня убил напрочь… картинами своими, лучше мне и не видеть бы их… Кто я такой, чем занимаюсь? Разве это живопись? Ты, Ваня, плюнь на все, не езди в Москву. Сгинешь.

— Хорошо, хорошо, — обещал Иван, — не поеду, ты только успокойся, ложись спать. Я не поеду.

А у самого уже созрело твердое решение, и ничто не могло его поколебать: он поедет, непременно поедет! Он должен стать художником, и он им станет, чего бы это ни стоило.

Осокин понемногу утихал. Иван выходил на улицу, брел не спеша вдоль набережной. Темнело. За Тоймой ржали кони. Бренчали ботала, чистым звоном заливались колокольца. Глухо и твердо стучали копыта. Приезжал на разгоряченном жеребце брат, осаживал его у самых ворот. У жеребца раздувались ноздри и дико кровенели глаза. Этот жеребец, серый, в яблоках, был чистым наказанием — к нему боялись подходить, он зверем смотрел на всех, а к Николаю привязался, был послушен в его руках и ходил за ним преданно, как собака. Случалось и такое — Серко выходил из конюшни, бродил по ограде, нервно вздрагивая атласной кожей, тихо ржал, словно бы вызывая своего хозяина. И, не дождавшись, осторожно ступал копытами на крыльцо, поднимался по лестнице на второй этаж… Кто-нибудь в это время выглядывал в коридор, испуганно вскрикивал. На шум выходил Николай, брал Серка за гриву и уводил, ласково приговаривая: «Ну что ты, что ты, глупый?»

Как-то за ужином Иван сказал:

— Я уезжаю.

Отец отложил ложку и внимательно на него посмотрел.

— Куда, ежели не секрет?

— В Москву. Поеду учиться.

— И чему ж ты надумал учиться?

— Художеству, — сказал Иван, и в голосе его прозвучали решительность и непреклонность. Дарья Романовна обхватила руками голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, запричитала:

— Господи, да где ж это видано, чтоб из купецкого сословия в художники? В роду у нас еще такого не было… Боже праведный, чем мы прогневили тебя?

На другой день пришла старшая сестра Александра с мужем, заносчивая и своенравная, а теперь к тому ж еще и богатая — стахеевские доходы исчислялись миллионами. Муж ее, Дмитрий Иванович Стахеев, был мягок, осторожен, хоть и себе на уме, к Шишкиным относился с уважением и об Иване имел собственное суждение: «Парень с головой, только не знает, куда руки приложить».

Сестра, едва переступив порог, спросила:

— Ну, что тут у вас стряслось? — И посмотрела сердито на Ивана. — Учиться надумал? Раньше-то чего ж не учился? Ждут там тебя, в Москве-то, гляди, с распростертыми руками…

— Ждут или не ждут, а поеду, — твердо сказал Иван.

Мать опять плакала, причитая.

— Загинет парень, совсем загинет. Все ж художники горькие пропойцы, пропащие люди. Вон и Осокин, когда трезв, человек куда с добром, а напьется, смотреть жалко.

Дмитрий Иванович тоже вмешался.

— Чудак ты, Иван, — заговорил мягким, вкрадчивым голосом, — честное слово, чудак. Подумай сам: рисовать ты и без того можешь, кто ж тебе запрещает, а делом в Москве не займешься. Какое там для тебя дело?

— Я же сказал, буду учиться, — стоял на своем Иван.

— А жить чем?

Иван промолчал. Об этом он как-то не подумал, да и думать сейчас не хотелось: учатся другие, не пропадет и он.

— А мне тут одна мысль пришла в голову… — все тем же мягким, ровным голосом продолжал Стахеев. И, чуть помедлив, предложил: — Хочешь, лавку тебе отдам? Ту, что напротив канатного завода… Там одних товаров тысяч на семь. Вот тебе и дело! А рисование от тебя не уйдет… Ну, по рукам? — И он протянул руку, выжидающе глядя на Ивана. Но тот сидел неподвижно, опустив голову.

Сестра Александра ошарашенно смотрела на мужа, лицо матери оживилось, глаза засветились надеждой. И лишь отец оставался строгим, непроницаемым.

— Ну что вы, зачем мне лавка? — сказал Иван. — И прошу вас, не отговаривайте меня.

Отец вдруг встал, шагнул к окну и долго стоял, отвернувшись. Если и он не поддержит, подумал Иван, тогда придется уйти из дома без родительского благословения. Как же иначе? Наступила неловкая пауза, все смотрели на отца и ждали, что он скажет, — его слово решающее. «Нет, — мысленно возразил Иван, — никто за меня не может решать. Никто».

— Пусть едет, — сказал отец. — Коли решил твердо, пусть едет. — И, повернувшись, глядя на Ивана, добавил: — Да чтобы не кончилось так, как уже было однажды…

— Да ведь это, тятенька, совсем не то, что в Казани! — обрадованно воскликнул Иван. — Душевному делу учиться буду. Как же можно ему изменить?..

— И душевное дело легким не бывает, — возразил отец.

А Дмитрий Иванович, словно враз его подменили, словно и не он только что обольщал Ивана лавкой, весело и оживленно заговорил о Москве, припомнил своего приятеля, важного московского купца, который состоит чуть ли не в совете того самого училища, куда собрался Иван.

— Коли на то пошло, — заявил Дмитрий Иванович, — я сам тебя сопровожу и представлю Пахомову, а он, будь уверен, все как следует уладит. Ну, по рукам?

Иван улыбнулся и на сей раз без раздумья пожал Стахееву руку, да так нерасчетливо, что тот ойкнул. И головой покачал:

— Ну, брат, и силища! Да тебе с твоими руками разве художником быть?


В конце лета Иван распрощался с Елабугой. Выехали ранним августовским утром. Блеснула в последний раз лезвиями берегов Тойма и скрылась за поворотом, уплыл за пригорок пятиглавый собор, и побежали мимо зеленые поймы, леса и перелески. Стояла тихая, зрелая пора, но ни один лист еще не упал с дерева — осень обещала быть теплой и долгой. Иван задумчиво смотрел по сторонам. До последнего дня отъезд казался ему легким и беспечальным событием, и вот позади остался родной городок, в котором родился он и вырос, мать со своими вечными молитвами, отец. И с той минуты, как он сел в повозку и лошади тронулись от ворот, с той минуты как бы оборвалась какая-то невидимая нить — все, что было до этого, осталось позади и уходило все дальше и дальше от него, а что впереди — неизвестно. Ивану было грустно, тоскливо и немного боязно — как-то все уладится, примут ли его или посмеются и дадут от ворот поворот? Стахеев дремал, уронив подбородок на грудь, и лицо его было безмятежным.

Отъехали верст десять, когда сзади, из-за поворота, показался всадник и стал нагонять их. Иван узнал брата. Николай все эти дни был в Сарапуле, а вернувшись, наверно, и узнав, что Иван уехал, кинулся вдогонку. Вот он уже совсем близко. Иван спрыгнул с возка и пошел навстречу. Остановились друг против друга, молчали, не находя нужных слов.

— Уезжаешь?

— Уезжаю.

— А я вернулся, а тебя уже нет… — сказал Николай. — Заседлал Серка и следом… — Он улыбнулся грустно и похлопал Серка по крутой шее. — Догнали вот. Ну, прощай. Будь счастлив, Ваня. Если можешь, не держи на меня зла. Забудь старое. — Они обнялись, крепко, молчаливо прощая друг другу все старые обиды. Расцеловались. Сердце у Ивана сжалось, и слезы подступили к горлу.

Чтобы не выказать минутной слабости, он быстро вскочил на повозку и помахал оставшемуся позади брату. Николай стоял, держа Серка в поводу.

— Я тебе напишу, — крикнул Иван. — Слышишь?

Николай кивнул, и вид у него в эту минуту был жалкий, растерянный.

— Прощай, — тихо сказал Иван.

И опять катился возок с пригорка на пригорок, по широкой равнине, качались по сторонам от дороги спелые хлеба, и то ли брели по ним, как вечные странники, то ли стояли дозорными высокие, с богатырской статью сосны. Так и запомнились Ивану Шишкину эти могучие сосны под чистым августовским небом, среди хлебов.

* * *

Москва поразила Шишкина не столь величием своим, сколь шумной многоликостью, пестротой толпы. Гудела Москва, что тебе пчелиный улей, торопилась невесть куда, словно сама себя хотела обогнать. Погода и здесь была хороша, солнышко припекало. Сверкали, переливаясь золотом, маковки многочисленных церквей.

Остановились на посольском подворье. И в первый же день Стахеев повел Ивана на Красную площадь. Шли вдоль кремлевских стен, веяло от которых глубокой древностью, несокрушимостью. Ивану представлялась площадь размеров необычайных, а увидел он каменный пятачок, стиснутый со всех сторон лавками да торговыми рядами, и не мог утаить разочарования, сказал:

— Так это ж у нас в Елабуге соборная площадь не меньше. А я думал…

— Не спеши, — попридержал его Стахеев. — Это с непривычки такой она кажется — видишь, горбом выпирает… Вот и не охватишь всю ее одним взглядом… А как оглядишься, да присмотришься, да раз десять вдоль-поперек прошагаешь — вот тогда и оценишь.

Булыжная мостовая вывела на высокое лобное место, к собору с чудным многоцветьем куполов. Тут уж пришла очередь Шишкину удивиться — такого он и представить не мог, хоть и видел не раз рисунки с этого собора, литографии.

— Ух ты! — воскликнул Иван, задрав голову, с изумлением разглядывая многоцветную «вязь» куполов, как бы плавающих в воздухе, живущих отдельно и от земли, и от неба. — Нерукотворно. Какое чудо-то!

— Собор Василия Блаженного, — торжественно сказал Дмитрий Иванович, таким тоном произнес, будто он, Стахеев, и есть создатель этого чуда. — Гордость русского зодчества. Барма и Постник построили в честь победы над татарским ханством… — И помолчал, полюбовался вместе с Иваном красотой собора. — Слухи живут, будто Барма и Постник одно и то же лицо, один человек.

— А выдавал себя за двоих… Зачем?

— Такое сотворил и сам, наверно, испугался: да может ли один-то, под силу ли одному такое? А может, и не так все… — усомнился Стахеев. — Да теперь уж какая разница — собор стоит. Триста лет без малого!..

За собором, внизу, текла Москва-река, чуть поуже Тоймы, а тут, на площади, своя река, людская, неспокойная. И не поймешь, откуда и куда течет она, эта река, шумит, клокочет на поворотах… Неподалеку от лобного места толпа собралась — цыгане плясали. Толпа колыхалась, шумела, гоготала. Босой цыганенок подскочил к Шишкину, схватил его за руку, затараторил:

— Господин хороший, пригожий, дай полушку, спляшу на ушках, добавь копейку, спою под жалейку… А хошь, на животе спляшу?

— Да зачем на животе-то? — засмеялся Иван. — Ног у тебя нет, что ли?

— А я как хошь могу, — похвастался цыганенок, но тут его оттерли, и цыганенок затерялся в толпе, так и не успев показать своего искусства. Огромный бурый медведь, оскалив желтую пасть, шел на задних лапах. Толпа расступилась враз, образуя широкий проход, словно ее одним взмахом рассекли надвое. Парень в красной рубахе, держа в руках цепь, весело и горласто выкрикивал:

— А ну расступись, народ, царь лесов идет!.. Сам с усам, танцор и грамотей, может повеселить и потешить людей…

Пахло потом, шерстью, горячими кренделями. И все неслось, вертелось, мелькало перед глазами, у Ивана голова кругом пошла от этой колготни. Ну и Москва, думал он с восторгом, сплошная карусель! А Москвы-то он, можно сказать, еще и не видел…

Вечером Стахеев повел Ивана к своему приятелю, знатному купцу Пахомову. Принял он их приветливо, искренне обрадовался Стахееву — были у них, видать, свои общие интересы. Пахомов расспрашивал о Елабуге, интересовался урожаем в При-камье, а сам все поглядывал на Ивана, смущенно сидевшего в уголке на диване.

— Учиться, значит, решил? Что ж, дело похвальное, — одобрил Пахомов. Потом долго, с интересом разглядывал Ивановы рисунки: «Недурно, недурно». И посоветовал перво-наперво посетить открывшуюся на днях в училище живописи и ваяния, на Мясницкой, выставку двух знаменитых живописцев — Айвазовского и Лагорио.

Такое пропустить было грешно.


Иван едва дождался рассвета. Ночь показалась ему бесконечной. Несколько раз он просыпался, лежал с открытыми глазами, глядя в темный потолок. Вспоминал Елабугу, мать с отцом, с трепетом думал о завтрашнем дне… Наконец рассвело. Иван поднялся, оделся и вышел на улицу. Было прохладно, остывшие за ночь тротуары дымились под жесткими метлами дворников. Дворники были важные, молчаливые, презрительно щурились и чему-то улыбались, глядя на одиноко шагавшего по тротуару большого, неловкого с виду парня. Иван спросил, как ему пройти на Мясницкую. Дворник неопределенно махнул рукой. Объяснил: надо пройти ворота Китай-города, Лубянскую площадь, а там и до Мясницкой рукой подать…

Иван долго плутал переулками, сворачивал то направо, то налево, прежде чем отыскал нужную улицу. Однако пришел рано и торчал у входа еще битых два часа, пока не открыли выставочный зал.

Волнуясь, переступил порог училища, поднялся по крутой лестнице на второй этаж. Зал просторный, светлый, посетителей еще не было, торжественная тишина стояла, придавая особое всему настроение, даже воздух здесь был необычайно свеж и прохладен. Иван вступил в зал с великим волнением, шел осторожно, неслышно, чтобы не нарушить торжественной тишины, сдерживая дыхание, но не в силах сдержать набатного, гулкого стука сердца. Вошел и замер перед полотнами. Написанные красками, полотна были огромны, и море заполняло их до краев, казалось, вот-вот вода выплеснется и хлынет сюда, в гулкий и просторный зал. Шишкин провел рукой по лицу, щеки были горячие, руки дрожали от волнения. Он их спрятал в карманах, сжав пальцы в кулаки. И смотрел, смотрел, глаз не мог отвести от картин… Это какие же краски нужны и какое мастерство! Иван чувствовал себя маленьким, беспомощным перед этими гигантами, а все его рисунки, сделанные в окрестностях Елабуги, казались детским лепетом. Он стоял возле полотен час и другой, будто силясь разгадать тайну, но чем больше стоял, тем загадочнее, непостижимее казались картины. Почти физически ощущалась глубина моря, его живое, осязаемое дыхание. Можно было поверить, что Айвазовский писал красками, но можно было и усомниться в том…

Спустя почти сорок лет, уже будучи зрелым и признанным мастером, Шишкин попытается изобразить кусочек моря. Они с художником Боголюбовым, внуком Радищева, путешествовали тогда по Крыму, дышали морским воздухом, изнемогали под южным солнцем и время от времени брали кисти и краски… Юг не привлекал Шишкина, чужд был ему, непонятен. Этюд получился неудачным, по мнению самого Шишкина, море вышло мертвым, безликим и больше уже никогда не появлялось на его полотнах.

Но Шишкин тогда уже твердо стоял на ногах и к неудаче отнесся спокойно…

Каково же было ему сейчас, двадцатилетнему парню, приехавшему в Москву из провинции, имеющему смутное представление о живописи и впервые увидевшему настоящие, не просто умело, профессионально сработанные, а написанные рукою великолепного мастера картины!.. Рухнул и опрокинулся мир старых, наивных представлений об искусстве — тут он как бы прикоснулся, припал к чистейшему, живому роднику. И напугался, был потрясен и подавлен. Голову опустил — как далеко ему еще до этих вершин, так далеко, что, может статься, никогда он и не достигнет их, не поднимется на такую высоту.

Двадцатилетний Шишкин старался понять, в чем же секрет Айвазовского, но только годы спустя уяснил для себя, что любое талантливое произведение — по-своему загадка. И в этом прелесть его и сила, непреходящая ценность. Проходит время, и все новые и новые поколения стремятся разгадать эту тайну и каждый раз открывают для себя нечто новое, неповторимое.

Разгаданное никого не интересует.


Иван устал. У него разболелась голова. Он хотел освободиться, уйти от Айвазовского, забыть о нем хоть на время, отдохнуть, однако знал наперед, что сделать это не в силах, что не раз еще мыслями будет возвращаться к нему, искать суть и разгадку его страстной, фантастической живописи. Искать не для того, чтобы объяснить в конце концов Айвазовского, нет, скорее для того, чтобы понять себя самого, найти в себе силы на этот поиск.

Иван пошел к выходу и у самой двери столкнулся с Гине. Встреча была столь неожиданной, что он глазам своим не поверил, обрадоваться не успел.

— Саша! Бог мой, да откуда ты взялся-то?

Видно, и на Гине встреча с другом по казанской гимназии произвела не меньшее впечатление. Оба стояли, ошарашенно глядя друг на друга, тихонько посмеивались, трясли друг друга за плечи.

— Как ты здесь оказался?

— А ты?..

— Приехал вот с зятем, мужем старшей сестры. Решил попытать счастья. Хочу в училище поступать.

— Хм… — усмехнулся Гине. — Какое совпадение. И мне кажется, что мое счастье где-то здесь… на Мясницкой. Тоже вот решил поискать. Давно приехал?

— Вчера.

— А я смотрю и глазам не верю: ты или не ты? Ого-го, сколько ж это мы не виделись!.. Ну, здорово, братец.

Друзья обнялись неловко, расцеловались.

— Значит, вместе?

— Вместе.

— Кого-нибудь из наших еще встречал?

— Нет. Как уехал, так с тех пор никого не видел.

— Ну дела!.. Послушай, Иван, а не боишься, что не примут? Это тебе не учитель Петровичев, «Острей карандаш затачивай», тут посерьезнее…

— Страх не лучшее средство в достижении цели, — улыбнулся Иван. — Волков бояться — в лес не ходить.

— А если все же не примут, что будешь делать?

— Об этом я и говорить не хочу — примут не примут. Ты еще не был на выставке? Сходи, посмотри на Айвазовского… Вот мастер!..

И сам он еще не раз приходил в этот зал, простаивал у картин Айвазовского часами. Странное чувство рождали у него эти картины. Иван смотрел на море Айвазовского, а в памяти всплывало море закамских лесов, синие дали, осенняя желтизна хлебов, косари в распущенных длинных рубахах, краснощекие молодки, ловко и туго стягивающие жесткими свяслами ржаные снопы, и песни протяжные, раздольные и печальные, как осенние поля, и предвечерние переклики перепелов, и дробный перестук цепов на гумнах, и запах теплого свежего зерна…

— Хитрый старик, этот Айвазовский, — сказал однажды Гине. — Пишет, как бог. Лагорио рядом с ним жидковат.

— Да ведь Лагорио совсем еще молод, — вступился Шишкин. — Хотя и Айвазовский далеко не старик… Тридцать пять лет. Дай нам бог к этому возрасту достигнуть хоть половины того, что он сделал…

— Дай бог, — задумчиво согласился Гине.

— А знаешь, о чем я думаю? — спросил Шишкин. — Да все о том же: если море и горы так хороши на картинах, разве нельзя столь же превосходно писать наши закамские леса, реки, небо и воздух? Ведь это же невозможно, как было бы хорошо! А?.. Или ты не веришь в это?

Гине пожал плечами и ничего не сказал, задумался.


Позже Иван увидел картины швейцарского пейзажиста Калама, и они поразили его своей доступностью и ясностью.

— Ты только подумай! — говорил он Гине. — Это же лес, ручей в лесу… И ничего больше. Так все просто, а вместе с тем все живет и дышит… А воздух, воздух-то какой!.. А?.. Саша… знать, не боги горшки обжигают… Не боги. Этак и мы с тобой… А? Попробуем?..

Он соблазнил Гине, и они отправились в Сокольники.

— Пустая затея, — ворчал Гине. — И чего тебе дался этот Калам?.. Для него пленэр — сама жизнь. Оттого и картины его живут, радуют глаз. А мы жалкие подражатели.

— Подражать природе не зазорно, — ответил Шишкин. — Природа, Саша, всем началам начало. Как же мы, будущие художники, можем ее обходить?..

— Возможно, ты и прав, — сдался Гине. — Только нам еще рисунок освоить как следует надобно…

— И карандаши научиться затачивать, — засмеялся Шишкин. — Эх, Саша, да я сейчас готов день и ночь не выпускать из рук кисть или карандаш!.. Это же такое счастье — рисовать.

День выдался тихий, теплый. Солнцем было озарено, насквозь пронизано сосновое редколесье. И сами Сокольники чем-то напоминали елабужскую Красную горку. Сосны стояли высокие, темностволые. Мягко пружинила под ногами сухая прошлогодняя трава. Пахло хвоей, гнилью перестоявших грибов. Стучал над головой дятел. Мычали на Лосином острове коровы. Носилась в воздухе прозрачная липкая паутина.

— Ты, Гиня, напрасно идти не хотел. Посмотри, как хорошо здесь. Ну признайся, самому ведь нравится? А вон те сосны прямо так и просятся на бумагу…

Он говорил не глядя на своего друга, даже не замечая того, что Гине отстал и не слышит его, а сам уже достал бумагу и карандаш, ощущая в руках привычную дрожь…

Рисунки вышли так себе, не ахти, но разве в том суть. Вечером, вернувшись домой, на квартиру, Шишкин сел за стол, взял чистую тетрадь, подаренную ему Дмитрием Ивановичем Стахеевым перед отъездом, и задумался: вот и его жизнь, как эта тетрадь, еще, по существу, не заполнена, только-только открыта, и первые строки, как первые тропы, ложатся прямо и убористо. Шишкин торопливо записал: «Природа есть единственная книга, из которой мы можем научиться искусству».

Ему казалось, что он увидел, наконец, и нашел свою дорогу, по которой пойдет твердо, никогда не свернет.

Ночью при тусклом свете, не в силах откладывать на завтра, Иван писал в Елабугу родителям письмо: «Любезные мои тятенька и маменька! Спешу сообщить вам о своем житье. После того, как уехал Дмитрий Иванович, я остался один и с большим рвением принялся за учебу… Мне двадцать лет, но жизнь моя словно бы только начинается. Очень хочется рисовать так, чтобы не стыдно было показать свои картины людям…»


Квартиру Шишкин снял неподалеку от училища, в Харитоньевском переулке. Дома здесь преимущественно деревянные, старые, с захламленными узкими двориками, один из которых позже изобразит в своей превосходной картине Василий Поленов. Дом, в котором поселился Шишкин со своим однокашником Петрушей Крымовым, состоял из двух этажей и мансарды. Хозяйка Марья Гавриловна, тучная, краснолицая, нюхавшая крепкий зеленый табак ежечасно и чихавшая при этом так, что содрогались деревянные стены и потолки, предупредила сразу:

— Деньги задатком. Шесть рублей в месяц. Я и с прежних такую цену брала.

— Хорошо, хорошо, мы наперед внесем плату, — поторопился Иван успокоить старуху. Хозяйка провела их в низкую полутемную мансарду, единственное окно которой подслеповато глядело во двор, постояла у двери и уже более мягким, подобревшим голосом сказала:

— Живите с богом. Только с куревом не шибко, а то дом спалите.

Когда хозяйка ушла, оставив квартирантов одних, Шишкин деловито прошагал по скрипучим половицам — туда, сюда — четыре шага вдоль, четыре поперек. И засмеялся, весело подмигнул товарищу:

— А что, Петруша, жить можно?

— Можно, — кивнул Крымов.

— Давай жить.


Осень стояла в Москве благодатная. Сухие солнечные дни манили за город, настраивали на мажорный лад. Шишкин особенно любил в эти дни бывать в Сокольниках, на Лосином острове, где и небо казалось выше, синее, и воздух чище. Шишкин изучал «скульптуру» сосновых стволов и старался как можно выпуклее, объемнее, живее передать это в рисунке. Бронзово светились березы, краснели меж ними осины, и звон стоял в лесу протяжный и тонкий, почти неуловимый. Сытые медлительные коровы задумчиво смотрели на Ивана, принимали, наверное, его за своего человека — зачастил он в эти места. Однорукий пастух, с которым Иван познакомился неделю назад, встречал его хоть и без особого восторга, но приветливо. Они здоровались. Пастух вешал на березовый сук бич, усаживался на пень, ловко, одной рукой скручивал толстенную самокрутку и, щурясь от едучего дыма, без обиняков, прямо спрашивал:

— А я думаю себе так: для чего господа всякими художествами занимаются, время девать некуда, от безделья, должно быть, или по какой другой причине?..

— Это почему же от безделья? — возражал Шишкин. — Искусство с давних времен существует. А художники у всех народов почитаются как самые великие труженики.

— Труженик горб гнет, руками своими сполняет дело…

— А художник? Разве не гнет он горб, разве не руками создает красоту?..

— Дак есть же человеку не даст его красота. Сыт картинками не будешь. Я вот коров пасу, а коровы молоко дают… Небось художники тоже спроть молока ничего не имеют? Или как, может, они святым духом живут?..

— Святым духом никто не живет, — обиженно ответил Шишкин. — А ты-то хоть раз видел настоящую картину?..

— Дак на што мне их видеть? Нам это ни к чему, — с непробиваемым спокойствием отвечал пастух. — Да и где нам… Пусть ими благородные господа ублажаются, картинками-то вашими. Для них ить малюете.

Убедить его в чем-либо другом не было никаких сил. Иван холодно прощался и уходил раздосадованный, злясь на свою беспомощность, — слов не нашел, да и никакие слова не действуют на однорукого. Заладил одно: нам это ни к чему — и точка. А ведь, говоря «нам», он, как бы облеченный правом, говорит от имени многих таких, как и он, малограмотных или совсем неграмотных мужиков и баб, для которых вся жизнь связана с физическим трудом, источником их существования, в этом круге они рождаются, из этого круга почти никто из них не выходит до конца жизни… И только смерть освобождает их, выпускает из этого круга. Шишкин думал об этом с горечью, ему и жаль было однорукого, и злился он на него за ту смиренную покорность, которая сквозила в каждом его слове и жесте; отчего одним дано всю жизнь прозябать в грязи и невежестве, а другим с пеленок предназначено жить в роскоши, пользоваться всеми благами? Иисус перед тем, как вознестись, сказал своим ученикам, что отныне ему дана всякая власть на небе и на земле… «Отчего ж эта власть одним в угоду, а другим во вред?» — подумал Шишкин и даже вздрогнул от этой мысли. Казалось, кто-то невидимый, всесильный смотрит на него с укором… Шишкин обернулся — никого. Тихо и покойно вокруг, «Ничего понять не могу», — вздохнул он. Плыли высоко в небе редкие, насквозь просвеченные облака. Шумно, суетно было на улицах Москвы — казалось, все ее трехсоттысячное население высыпало во дворы, на бульвары, в сады и парки. Здесь к Шишкину опять вернулось доброе, веселое настроение. Он ловил на себе короткие, мимолетные взгляды пробегавших мимо барышень, и сам то и дело выделял в толпе то одну, то другую девушку, вдруг лицо одной из них поразило его, он как-то даже весь подобрался внутренне, увидев ее, и пошел следом, свернул в переулок… Она обернулась, посмотрела на него, поняла, наверное, что-то и засмеялась… Шишкин опомниться не успел, как девушка исчезла, скрылась в каком-то дворе. Он постоял, ожидая, что она снова выйдет, явится перед ним, и тогда он подойдет к ней, подойдет и заговорит. Однако девушка ушла и более уже не возвращалась. Нет, нет, думал Шишкин, я ее все равно найду. Такое лицо, такие глаза у нее!.. Да он ее в любой толпе теперь узнает…

Доцветал жасмин в палисадниках, в тесных кривых переулках бродили куры, бегали босые ребятишки.

…Шишкин потом не раз приходил сюда, простаивал часами, как-то даже насмелился и вошел во двор, надеясь увидеть девушку хотя бы издали, но она так ни разу больше и не появилась, не встретилась. Мелькнула, как видение, и навсегда исчезла… Да была ли она вообще?

«Была, была! — твердил мысленно и верил двадцатилетний Шишкин. — И я ее непременно встречу, обязательно найду…»

Утром забежал Саша Гине, живший неподалеку у каких-то дальних родственников, и втроем они отправились в училище. По дороге Саша рассказывал о том, что не далее как третьего дня познакомился на Ильинке с очень хорошенькой барышней, курсисткой, и что барышня эта — каких свет не видывал!.. Саша предложил написать с нее портрет, и она согласилась позировать… Шишкин шутливо вскинул руки, будто защищаясь, и воскликнул:

— Сашенька, друг мой, только не пиши портрета! Умоляю тебя — не пиши. Ведь все дело испортишь… и девушку потеряешь. Хорошенькая, говоришь?

— Очень.

— Ну вот… а ты портрет надумал.

Друзья смеялись. Шишкин хотел рассказать о девушке, которую он встретил по дороге из Сокольников, но что-то удержало его, и он промолчал. А Петруша Крымов, застенчивый и молчаливый, вдруг сказал:

— А я никогда не женюсь.

— И любить не будешь? — спросил Гине, украдкой подмигивая Шишкину.

— Любовь у меня одна, — серьезно отвечал Петруша, — искусство. Делить себя на части не собираюсь…

— Скажите, какая цельная натура! — покачал головой Гине. — А что нам, смертным, делать?..


В рисовальных классах было тесно, шумно, душно: рассаживались кто где мог, и начиналось «пыхтение» — копировали человеческое тело: голову, руки, ноги, торс…

— Тьфу! — вдруг не выдержал Гине, встал. — Я или с ума сойду, или повешусь. Такое анатомирование… Кто мы, художники или доктора?

Кто-то облегченно вздыхал, найдя повод сделать перерыв, кто-то еще усерднее принимался за работу, склонясь над рисунком. А Гине подливал масла в огонь:

— Висельники проклятые, горемыки несчастные! Не видите разве… потом несет от ваших рисунков!

— А чем они должны пахнуть-то, рисунки? — спрашивал кто-нибудь, желая поспорить. Но Гине в спорах отчаянный, за словом в карман не лезет.

— Солнцем должны пахнуть, ветром…

Шишкин, поглощенный работой, пропускал мимо ушей слова друга, продолжал рисовать сосредоточенно и серьезно. Он считал, что главное в искусстве, как и в любом деле, — труд, упорный, повседневный. И никаких скидок, поблажек, никакого деления на «главное, основное» и «второстепенное» — в искусстве все главное.

Работал Шишкин упорно и в первые же месяцы превзошел многих своих соклассников. Гине подшучивал: «Ты, Ваня, скоро достигнешь профессорского уровня». Но более всего Шишкина обрадовала похвала одного из самых авторитетных и уважаемых преподавателей училища академика Рабуса. Он был строг, суховат и педантичен, этот обрусевший немец, и его не только уважали, но и побаивались. Мнение Рабуса почиталось высоко.

И вот однажды Рабус вошел в класс в сопровождении довольно уверенно державшегося молодого человека, и оба принялись рассматривать рисунки учеников. Рабус бросал короткие, отрывистые реплики и то и дело поглядывал на молодого, тот был сдержан, улыбчив и почти ничего не говорил, в синих глазах его светились доброта и доверчивость, он весело, дружески поглядывал на учеников. А Рабус между тем рассматривал рисунки. «Ну-с, братец, это скорее чертеж, — говорил он. — Что это за штрих?.. Нет, нет, так, братец, не пойдет… А это что за растушевка?»

Шишкин спиной почувствовал, что Рабус подошел к нему и разглядывает рисунок.

— Обратите внимание, Алексей Кондратьевич, — говорит Рабус, обращаясь к молодому, и тот подходит ближе, останавливается. Шишкин, затаив дыхание, ждет, что же последует за сим — похвала или порицание. — Изрядно. Вполне. Как находите?

— Мне тоже нравится, — говорит молодой. И Шишкин, обернувшись, встречает прямой доверчивый взгляд и отмечает про себя, что по возрасту они, пожалуй, ровесники. Кто же он такой? Шишкин раньше никогда его не встречал в училище. Может, новый преподаватель?.. Только уж больно молод.

— Как вас зовут?

— Шишкин.

— Что ж, — смеется молодой, — фамилия вполне художественная. Запомним.

И как только они выходят из класса, Шишкина окружают товарищи, наперебой говорят, поздравляют с успехом. Шишкин только отмахивался.

— Перестаньте, какой там успех.

— Нет, вы посмотрите, он еще скромничает, — хохочет Гине. — А может, зазнался?.. Ну нет, этого так оставлять нельзя, с тебя, Иван, причитается.

— Да полно тебе, Саша…

— Определенно зазнался.

— Скажи-ка лучше, кто это с Рабусом был?

— Так это ж Саврасов. Он два года назад закончил училище. Говорят, очень талантлив. Рабус возлагает на него большие надежды. А теперь вот и Шишкин… Нет, Иван, видит бог, ты должен угостить дорогих товарищей. Грешно не отметить такое событие. А рисунок твой, если хочешь, не хуже брюлловского…

И надо же было именно в это время, не раньше и не позже, войти Мокрицкому, руководителю портретного класса. Делать ему здесь сейчас было нечего, однако Мокрицкий имел обыкновение появляться там, где ему делать нечего, и в тот момент, когда его меньше всего ждут. Он вошел почти неслышно, и последние слова Гине «не хуже брюлловского» им были схвачены, можно сказать, на лету. Класс замер в ожидании: что-то будет? Все знали, как Аполлон Мокрицкий боготворил Брюллова, у которого он учился, в мастерской которого работал вместе со своим другом Тарасом Шевченко, в той самой мастерской, где бывали Пушкин, Жуковский, Гоголь…

— Т-так, — многозначительно молвил Мокрицкий, оглядывая притихший класс. — К-кто же это из вас, позвольте спросить, т-творит не хуже самого Брюллова? — заикаясь сильнее обычного, иронически он спросил и остановился за спиной Шишкина, как раз на том месте, где только что стояли Саврасов и Рабус. Невысокого роста, крупноголовый, с прищуренными острыми глазами, с роскошной гривой волос, Мокрицкий был похож на рассерженного льва. Глянул на рисунок и ткнул пальцем в правый угол.

— А в-от здесь… к-как вы находите?

Шишкин молча пожал плечами. Тогда Мокрицкий выхватил у него карандаш и одним взмахом — раз, раз! — выправил рисунок. И резко повернулся, возвысив голос, заговорил:

— Что касается Брюллова… Карла Павловича… учителя моего, — тут он сделал паузу, как бы желая убедиться, сколь должный эффект производят его слова. — Т-так вот… что касается Брюллова, то даже итальянцы умели ценить его и преклонялись перед его божественным даром. А вы?.. Х-хотел бы я видеть среди вас мастера, подобного великому Карлу…

Он смолк, хотел сказать еще что-то, но раздумал, махнул рукой и твердо прошествовал к двери, обиженный и гордый.

Класс некоторое время безмолвствовал. Поскрипывали не очень уверенно по бумаге карандаши. Потом кто-то тихо, с сожалением сказал:

— А рисунок-то, братцы, он испортил.

И тут прорвалось. Зашумели, заговорили враз, кто защищая, а кто осуждая поступок Мокрицкого, считая его недостойным художника.

— Нет, вы представляете, господа, — слегка грассируя, горячась, говорил красивый, с холеным лицом юноша, фамилию которого Шишкин никак не мог запомнить: не то Штильфельнбок, не то «фон» с каким-то неловким, длинным продолжением. — Вы представляете, господа, как это возмутительно! Ведь только что Карл Иванович Рабус, всеми уважаемый академик, отметил достоинства рисунка, а этот… этот, с позволения сказать, портретист… Да чего он сам-то создал? — Штильфельнбок сделал рукой изящный жест и усмехнулся. — Пять портретов за всю жизнь. Да и те сомнительного достоинства.

— Как вам не стыдно? Какое вы имеете право? — сказал Шишкин, встал и вышел из класса. В коридоре он постоял, поджидая Петрушу Крымова и Гине, задумчиво глядя в окно. Кто-то тронул его за локоть. Шишкин обернулся. Мокрицкий смотрел на него ласково, с улыбкой, как будто и не он только что разносил в пух и прах его рисунок.

— Вы, друг мой, будьте выше мелких обид, — сказал Мокрицкий. — Может, я погорячился. Но дело не в том. Впрочем, разговор этот не коридорный. Давайте-ка условимся так: вы в самое ближайшее и удобное для вас время зайдете ко мне. Да хоть сегодня и заходите. Вечер у меня свободный. Поговорим. У меня есть кое-какие соображения относительно вашей работы… Она того заслуживает. Поверьте. Заслуживает.

Он пошел по коридору, обернулся и еще раз сказал:

— Так я вас жду сегодня вечером.


Шишкину понравилось в доме Мокрицкого, особенно поразил кабинет, просторный, с высокими лепными потолками, орехово-темными массивными шкафами вдоль стен, полными книг, на столе кипы журналов, газет… Окна большие, с тонкими ажурными переплетами, комната полна света. Шишкин сидел в мягком кресле и чувствовал себя стесненно, боялся сделать какое-нибудь неосторожное, лишнее движение. Аполлон Николаевич Мокрицкий, заложив за спину руки, быстро ходил по кабинету, не замечая стесненности ученика, и говорил как равный с равным.

— Во что мы превратили художественное заведение, кого выпускаем из его стен? Ремесленников безграмотных.

— А Саврасов? — не то напомнил, не то поинтересовался Шишкин, как Мокрицкий относится к любимцу Рабуса. — Говорят, очень талантлив. Вчера он заходил в класс…

— Саврасов художник божьей милостью, — ответил Мокрицкий. — И в том нет нашей особой заслуги. Мы считаем, что художнику, если он обладает божьим даром, достаточно одного — мазать. А что творится вокруг? Чем наполнена жизнь? Знания, друг мой, нужны художнику обширные, разносторонние, глубокие. В противном случае, как я уже сказал, не художник из него выйдет, а ремесленник. Так-то! — Он вдруг остановился, глядя на Шишкина, и улыбнулся. — Э, да я вас, кажется, заговорил. А разговорами сыт не будешь. Давайте-ка чай пить.

Прошел какой-то час, и от скованности Шишкина следа не осталось — такой простотою, сердечностью веяло от каждого слова Мокрицкого. Шишкин рассказывал о Елабуге, о Каме, о родителях, о богатой закамской природе… Приятно было вспоминать родные, милые сердцу места. Мокрицкий слушал внимательно.

— Да, это очень важно — чувствовать отчий край, — задумчиво он сказал. — Вспомните Пушкина, почитайте Гоголя… или дорогого мне Тараса Шевченко, и вы поймете, как это важно — чувство отчей земли. Без этого нет и быть не может искусства. Вам это понять надо сразу, с первых шагов… И еще вот что я вам скажу, — Мокрицкий выдержал паузу, словно тем самым подчеркивая исключительную важность предстоящих слов. — Поближе держитесь к природе, изучайте ее, матушку нашу, со всех сторон. Она вас не только обогатит, но и сделает настоящим художником. — Он опять помолчал и сделался грустным, задумчивым. — Моя жизнь проходила среди прекрасных людей: судьба подарила мне дружбу с такими людьми, как Гоголь, Шевченко… Это ведь счастье, друг мой, которое мы не всегда понимаем и ценим. А когда поймем — уже поздно. Вот и я теперь понимаю — многое мог сделать, но по своей ли несобранности, лености, отсутствию ли большой воли не сумел сделать и десятой доли того, на что был способен. — И признался не без грусти: — Я ведь пейзажист по натуре. Мне и Карл Павлович не раз об этом говорил, и Венецианов еще раньше подметил во мне эту струнку…

А что вышло? Пишу портреты. Чаще не по душе, а по заказу. А настоящее, что было во мне, так и осталось под спудом, не выявилось. Потому что в свое время не сумел разгадать самого себя, не прислушался к зову своей души… Вот что важно, мой друг, — найти самого себя. И мой вам совет: больше к себе прислушивайтесь, сердцу своему доверяйте… Дорогу вы себе выбрали трудную. Но прекрасную. Уверяю вас — прекрасную. И трудную…


Шишкин теперь частенько заходил к профессору Мокрицкому, дорожил его тонкими замечаниями, нуждался в его бескорыстной, искренней поддержке, понимая, что и Аполлону Николаевичу такая поддержка тоже необходима, особенно в те дни, когда меланхолия наваливалась на него и он был мрачнее тучи, всю свою жизнь видел в черном цвете, но проходила хандра, и все становилось на свои места — Аполлон Николаевич, как и прежде, был строг, требователен и неподкупен в своих суждениях, готовый в любую минуту помочь ученику, если видел в нем, угадывал художника. В тот вечер Мокрицкий был особенно возбужден, расстроен. Он зло, торопливо ходил по кабинету, маленький, взъерошенный, и говорил, заикаясь от волнения и обиды, клокотавшей в нем:

— Боже мой, чего же мы ждем, ч-чего ждем, господа п-прелюбезные?! — Он резко останавливался и смотрел на Шишкина пристально, словно хотел что-то понять и не мог понять. — Ч-чего ждем… Таких людей теряем… О! Это немыслимо… не-немыслимо, друг мой!.. Такой год, такой невыносимый год… Боже мой, ч-чего же мы ждем, ч-чего?..

Шел к концу 1852 год, жестокий, безжалостный, по словам Мокрицкого. Ранней весной этого года в тяжких, нечеловеческих муках ушел из жизни сорокатрехлетний Гоголь. Еще не успели прийти в себя от этого потрясения, пришло известие из Италии: в местечке Манциано, близ Рима, скончался Брюллов. Незадолго до того он говорил: «Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными клещами…»

— Калеными клещами, калеными клещами! — не говорил, а почти выкрикивал Мокрицкий. — Вы себе и представить не можете, что это был за человек, Карл Павлович… Обидеть, ранить его не составляло труда. А его калеными клещами, к-лещами… Да только ли его, только ли одного Брюллова!..

Шишкин почтительно слушал. Мокрицкий все ходил взад-вперед, сцепив за спиной пальцы. На письменном столе грудой свалены газеты, журналы, особняком лежали свежий номер «Москвитянина» и тургеневские «Записки охотника». Книга была издана как бы наспех. Она вышла в конце лета, когда сам Тургенев по высочайшему повелению был уже выдворен из столицы — причиной ареста, а затем и ссылки писателя в Спасское-Лутовиново послужила статья, написанная в память о Гоголе и опубликованная в «Московских ведомостях». А вскоре после того изданные «Записки» подлили масла в огонь. Тираж мгновенно разошелся, о рассказах Тургенева говорили страстно, их заучивали наизусть, как стихи, спорили о них, передавали из уст в уста. Рассказывали, что царь, прочитав книгу, не без ехидства и гнева заметил: «Слог изящный, а идея мерзкая».

Мокрицкий ходил по кабинету и говорил тихо и зло:

— Нам всегда кажется, что лучшие дни еще впереди. Мы, к сожалению, обольщаемся, обманываем себя, питаем иллюзии. Живем вчерашним днем, а не завтрашним… Вы когда-нибудь встречали Гоголя? — вдруг он спросил.

— Нет, — покачал головой Шишкин, — к сожалению, не доводилось.

— А я был близок с ним, частенько и запросто у него бывал. Знаю, в каких муках рождались его последние произведения… Мы ведь с Николаем Васильевичем еще в гимназические годы приятельствовали, когда жили в Нежине. Он был сложного, тяжелого, если хотите, характера, а душу имел хрупкую и нежную… Нет, нет, вы пока молчите и слушайте, — говорил Мокрицкий, хотя Шишкин и так молчал. — Молчите пока, Иван Шишкин. Вы еще, даст бог, успеете сказать свое слово. И я желаю вам от всей души найти это слово и сказать во весь голос. — Он перевел дух и с пафосом добавил: — Иначе, если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России… Кто? — Мокрицкий в упор смотрел на своего ученика.

Белые сугробы первозимья лежали за окном, во дворе. На голом суку тополя неподвижно сидела худая грязная ворона. От свежего чистого снега исходило мягкое, ровное сияние, и в комнате было светлее обычного.

— Ну? — сердито спрашивал Мокрицкий.

Шишкин молчал. Он думал. Он боялся, что вдруг и в самом деле не сумеет найти своего слова, нужного и единственного, и ничего не скажет, не сможет ничего сказать в оправдание своей жизни…

Мокрицкий опустился в кресло, вид у него был усталый, измученный, руки тряслись от волнения, и он, чтобы унять дрожь, сильно, до хруста сжимал пальцы.

— Пойду я, Аполлон Николаевич, — тихо сказал Шишкин. — Если вы разрешите, я зайду к вам завтра.

— Если я разрешу… — обиженно усмехнулся Мокрицкий. — Так знайте: моя дверь всегда для вас открыта. И приносите, пожалуйста, новые рисунки. Можете работать в моей мастерской. Как у вас с деньгами?

Шишкин смутился, покраснел.

— Хорошо. Все в порядке, Аполлон Николаевич. Мне родители высылают ежемесячно. И муж старшей сестры помогает… До свидания, Аполлон Николаевич. А рисунки я вам завтра занесу, — сказал он уже в дверях. И вышел.

Запах свежего снега резко, хмельно ударил в нос. Даже голова закружилась с непривычки. Сочно похрустывало под ногами. Ворона все еще сидела на том же месте, печальная и черная, как наваждение. Фонари горели тускло. Дома в сумерках казались бесформенными, громоздкими. «Раю мой раю… — вдруг пришла на память далекая, всплывшая из прошлого, печальная песенка. — Раю мой раю, прекрасный рай…»

Той ночью, четырнадцатого ноября, в Петербурге, в неуютном, холодном доме для сумасшедших на тридцать седьмом году жизни скончался художник Федотов.

* * *

Шишкин пришел домой поздно, Петруша уже спал, сладко посапывая, забыв погасить свечу. Иван прошел к столу, сел, не снимая шубы. Стены мансарды были украшены рисунками, сделанными на воздухе, но воздуха рисункам не хватало, и Ивану захотелось содрать все их до единого и выбросить к чертовой матери. С косого потолка плавно, по невидимой паутине, спускался паук. Иван горестно усмехнулся: тоже творец, столько труда вкладывает. Надо было содрать паутину и раздавить паука, но ему не хотелось вставать. Он взял со стола тетрадь, ту самую, которую купил ему перед отъездом Дмитрий Иванович Стахеев, и полистал, пробегая глазами записи: «Свойство художника — трезвость, умеренность во всем, любовь к искусству, скромность… добросовестность и честность… — читал он бегло, пропуская слова. — Если всеми этими дарами обладает он, то… проведет жизнь свою счастливо, благополучно и будет украшением своего общества». Хм, украшением… Иван скинул шубу прямо на пол, придвинулся к столу и, не оборачиваясь, тихонько позвал:

— Петруша, слышишь, Петруша…

Петруша в ответ что-то промычал и перевернулся на другой бок, лицом к стенке.

Украшением, утешением… Иван рассердился: не с кем словом перемолвиться.

— Крымов! — крикнул он в сердцах. Петруша вскочил, как ошпаренный, свесив ноги с кровати и непонимающе пяля глаза на Шишкина.

— Послушай, — сказал Иван, — ты почему свечу не погасил? Ну да дело не в свече, я не о том хочу тебя спросить. Ты хоть проснулся?

Петруша протяжно зевнул и буркнул:

— Чего тебе?

— Скажи, Петруша, для чего мы живем, для чего всем этим занимаемся? А главное — для кого?..

— Чем? — не сразу понял Петруша. — А-а… рисованием-то? Не знаю. — И снова зевнул, закрывая глаза.

— А художником ты хочешь стать? Настоящим, чтобы тебя… ну, понимаешь, считали украшением общества?

— Иди ты к черту! — сказал Петруша. — Я спать хочу.

И повалился в постель. Ивану показалось, что во всем мире он сейчас один, и никто не сможет ему помочь, если он сам не добьется своего; мысль о том, что все это в конце концов завершится провалом, страшила его. Он не представлял себе иной жизни. Он полистал еще тетрадь, потом взял карандаш и торопливо записал: «В жизни художника неизбежны горести, препятствия… Если ты хочешь быть художником, то не гонись за счастьем, а гони его от себя… Иди прямо своей дорогой».

Он еще не был художником, и он это знал. Но он хотел им стать — и это была его цель, ради которой он готов был на любые лишения.

Вспомнилось, как однорукий пастух, по прозвищу Леший, с которым он познакомился на Лосином острове, сказал ему, что-де господа занимаются художеством от праздного безделья и «картинки свои малюют» для тех же господ… Он подумал сейчас, что, может, в этом и есть горькая истина: наука и все изящные искусства — только для избранных. Для избранных? Он отложил карандаш и устало откинулся на спинку стула. В ушах еще звучали слова Мокрицкого, сказанные, конечно же, не без смысла и намека: «Если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России?»

От имени России. Надо заслужить это право, подумал Иван, чтобы говорить от имени России. Надо прежде стать художником. Ху-дож-ни-ком!


Весной открывали настежь окна. Тугая волна свежего воздуха наполняла классы. И сразу становилось просторнее, веселее и легче, глубже дышалось. Со стуком падали на пол карандаши, откладывались незаконченные рисунки, слетала сонливость, хотелось на улицу, на воздух, в далекие, по-весеннему сквозные леса, в залужья, где нежно и хрупко расцветали первые подснежники, пробивалась молодая зеленая травка… Солнце заполняло все, даже в узких сумрачных коридорах становилось светлее.

— Горемыки! — вопил Гине, вскакивая на подоконник и рискуя вывалиться наружу, сломать себе шею. — Висельники проклятые! Чего киснете, кого копируете? Шишкин, оставь своего Штернберга, айда в Сокольники… — И смеялся, подмигивая. — Там, поди, твой Леший заждался тебя? Вот модель для портрета!

— А может, на Сретенку? — подавал голос из дальнего угла Ознобишин. — Или на Каланчевку? — И прищелкивал языком. — Братцы, какую девицу сподобился я вчера там узреть… Ах!

Поднимался хохот, шум, возня.

После занятий бежали вниз, в подвал, где размещалась продуктовая лавка. Денег, как всегда, было в обрез, их попросту не хватало. И позже, оглядываясь на свое ученическое прошлое, Шишкин поражался, как это им удавалось жить на такие ничтожные, мизерные суммы, да еще приобретать карандаши, краски и кисти, бумагу и холсты, платить квартирные, а иногда, под настроение, садиться в дилижанс и с высоко поднятой головой катить с Мясницкой, от самого почтамта, до Театральной площади, вкруговую, или до Каланчевки, где достраивался в то время великолепный новый вокзал…

Денег было мало, но выход всегда находился.

— Есть идея! — говорил предприимчивый Гине. — Хотите, господа, иметь кучу денег? Сейчас будут. Минуточку. Ознобишин, в твоем наличии сколько? Давай их сюда, — и протягивал ладонь. — Шишкин, прошу вывернуть обширные ваши карманы. Перов, Крымов, Маковский…

Потом он тщательно пересчитывал деньги, подмигивал друзьям: «Одному поесть вполне достаточно. Чур, моя очередь!» И нырял вниз по ступеням, в лавку. Остальные с криком: «Держите грабителя!» — за ним. Покупали булку ситного, полфунта патоки. Закусывали тут же, в лавке, управляясь в минуту.

— А теперь в Сокольники!

— Может, на Сретенку… или на Каланчевку? — робко вставлял Ознобишин.

Сходились на одном — в Сокольники. И непременно Юшковым переулком — тут был свой интерес. Места заманчивые. Они частенько бывали там, ходили мимо приткнувшихся стена к стене трех приземистых домов. В этих домах размещалось весьма сомнительное женское заведение, но молодых художников это обстоятельство мало смущало. Они отважно пересекали двор и, замедляя шаги, заглядывали в окна. Девицы переодевались, наводили туалеты, искусительно и бесстыдно демонстрировали прелести своих молодых тел, подмигивали, кривлялись и замирали в самых невероятных позах…

— Ух ты! — восклицал кто-нибудь. — Да это же сущий ад!

— Рай, — поправлял Гине. — И Ева, не вкусившая еще запретный плод…

— Да нет, это же настоящая Афродита! Какое лицо, а плечи… какая чистота линий!..

Шишкин вдруг остановился и замер у окна, не в силах отвести взгляда — девушка была та самая, которую он встретил тогда, осенним днем, возвращаясь из Сокольников, нет, нет, он не мог ошибиться. Это была она. Девушка, наверное, тоже узнала его, резко отвернулась и ушла, убежала в глубь комнаты… «Как же, как же это такое может быть? — в отчаянии подумал Шишкин. — Это она, конечно, она… Но почему она здесь, в этом заведении, почему?»

Никогда ему не было так нехорошо, больно — будто рухнуло в нем что-то, оборвалось, будто его нагло, безжалостно обманули. Друзья смеялись, шутили, Гине с преувеличенной патетикой воскликнул: «Братцы, скорее мне карандаш, бумагу, я сделаю то, чего еще никогда и никому не удавалось… даже божественному Рафаэлю!..»

Но в это время из-за угла выскочил дворник или страж сего «тайного» заведения и, яростно размахивая метлой, кинулся на художников. Вид у него был грозный, и художников будто ветром сдуло.


Вечером бродили по Москве, немного пьяные от весенней теплыни, говорили о картинах Брюллова и молодого Саврасова, спорили о Баратынском и Лермонтове… «Не пылит дорога, не дрожат кусты, подожди немного, отдохнешь и ты…»

— Не будет нам, братцы, отдыха, нет и не будет, — задумчиво говорил Шишкин.

Цокали по булыжнику копыта ломовых, гремели колесами продолговатые дилижансы, проносились в сторону Каланчеевки легкие, будто крылатые, пролетки… Первой зеленью окутывались липы и тополя на Покровке и в Кривоколенном переулке.

Вдруг кто-то вспомнил:

— А знаете, ведь в этом переулке жил поэт Веневитинов! И Пушкин у него часто бывал. Они, кажется, были даже в каком-то родстве. Между прочим, на квартире Веневитиновых Пушкин впервые читал «Бориса Годунова»…

Хозяин книжной лавки на Ильинке, страстный почитатель искусства и поэзии, Харитон Андреевич Вульф, у которого молодые художники были частыми посетителями, говорил, что ему посчастливилось быть участником той памятной встречи. Пушкин только что вернулся из псковской ссылки, приехал в Москву и обещал в тот день быть у Веневитиновых. Кажется, был октябрь, одиннадцатое или двенадцатое число, теплынь стояла, солнце, как летом, светило, и еще с утра, спозаранку, в квартире Веневитиновых собрались друзья и почитатели поэта, ждали Александра Сергеевича, волновались и беспокоились — Пушкин задерживался. И разговор был только о нем, о его новых стихах, кто-то вслух начал читать «Деревню» и «Вакха», делились восторженными замечаниями по поводу только что опубликованных «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника».

Наконец часу в двенадцатом появился Пушкин. Что было!

Позже, много лет спустя, известный в то время историк и критик Погодин вспоминал об этой встрече: «Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова… Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним, кажется, представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Вместо языка кокошкинского мы услышали простую, ясную, внятную и вместе пиитическую увлекательную речь. Первые явления мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», мы все просто как будто обеспамятели…»

— Я представляю, как он читал… О, как он читал! — воскликнул Гине и, наклонив голову, тихо, почти шепотом продекламировал:

Наряжены мы вместе город ведать, Но, кажется, нам не за кем смотреть: Москва пуста…

Трудно было поверить, что именно здесь, по этим улицам, мимо вот этих домов и деревьев, где они сейчас шли, ходил Пушкин. Порывистый, едкий, неуступчивый.

Гине вздохнул.

— А знаете, я очень хорошо представляю, как промчалась по этой улице пролетка, остановилась и Пушкин, легко соскочив, подал руку Натали…

— Ну, сударь, не забывайтесь: Пушкин не был еще тогда женат.

— Какое это имеет значение!..

— А я, братцы, лучше всего представляю Пушкина по портрету Кипренского, — сказал Ознобишин. — Мне кажется, именно таким он был… И еще я думаю: достойно изобразить гения дано только гению.

— Ну, тут уж вы, батенька, перехватили.

— А я так думаю, — упрямо буркнул Ознобишин.

Разговор незаметно перекинулся на живопись, говорили о ее высоком назначении, о художниках, для которых смысл жизни — в искусстве.

Ранняя весна будоражила воображение, волновала молодые сердца, думалось легко и радостно, верилось в будущее, в исполнение самых заветных целей… А иначе для чего жить?..

В ту пору Шишкин серьезно занялся изучением натуры, много работал, о его упорстве сочинялись в училище легенды — он мог сделать за одну неделю столько, сколько иной и за месяц, за все лето не сделает. И первые же рисунки принесли ему успех и признание. Шишкинские листы ходили по рукам, «зачитывались» до дыр. Многие ученики вслед за Шишкиным кинулись очертя голову в пейзаж, хотя и не у всех были на то основания — эпигонство чревато горькими последствиями. Мокрицкий однажды по этому поводу произнес речь.

— Для будущих художников, — говорил он, — коими каждый из вас полагает быть, прежде всего следует уяснить одну истину: чужим глазом ничего не увидишь, надобно иметь свой глаз. Скажу больше: классы не более как азбука… А-з-бу-ка! Истинное искусство не здесь, в стенах училища, не в Академии даже, а в жизни. Живите полной жизнью, смотрите во все глаза…

— А у меня их всего-то два глаза… Как быть? — ехидно спросил кто-то.

— Художнику и одного глаза достаточно, — ответил Мокрицкий, — если он у него верный. Вот и смотрите, изучайте жизнь и не хватайтесь за случайное. Ищите свое. Свое, милейшие…

Инспектор училища и он же преподаватель исторической живописи Скотти, которого Мокрицкий терпеть не мог, равно как и тот Мокрицкого, с холодной вежливостью однажды сказал:

— Вам бы, Аполлон Николаевич, надлежало знать, что в училище есть программа, и она касается каждого ученика. Без исключения — Ознобишин это, Гине или Шишкин… Да-с! А по-следний, должен вам заметить, дурной пример подает. И вы, профессор Мокрицкий, тому потворствуете.

— Прошу выражаться точнее, — потребовал Мокрицкий. — О каком дурном примере вы говорите и в чем находите мою вину?

— Извольте… Шишкин нарушает программу.

— Он ее не нарушает, и вам это известно лучше, чем кому-либо другому. Он делает по программе все, что полагается.

— Но и сверх того занимается не тем, чем обязан заниматься ученик… Его внепрограммные рисунки ходят по рукам, сбивают с толку учеников…

— Не понимаю ваших претензий, — пожал плечами Мокрицкий. — Шишкин художник, и он, дорогой Михаил Иванович, не может оставаться в рамках нашей программы… Не может!

* * *

Весной в Сокольниках после долгого перерыва Шишкин встретил знакомого однорукого пастуха и обрадовался ему, как близкому человеку. Пастух сильно сдал за это время, осунулся, почернел с лица и был еще более молчалив и печален.

— Здравствуйте, — сказал Шишкин. — А я уж думал, что больше не встречу вас, не увижу.

Пастух кивнул. Пустой рукав изрядно потертого зипуна был заткнут за опояску.

— Все малюешь?

— Стараюсь, — ответил Шишкин.

— Ну дак и дай бог, может, и вправду что выйдет…

Шишкин осторожно заметил:

— Вы какой-то сегодня совсем не тот… Помните, как мы с вами об искусстве горячо говорили, спорили?

— А и не спорил я, об чем спорить, — вяло возразил пастух. — Нешто с господами спорят… Я и за всю-то жизнь супротив слова не сказал…

— Да вы что! За барина меня принимаете? Я же к вам с открытой душой.

— За открытую душу спасибо, мы тоже умеем ценить доброту. А коли в руках господское дело, чего ж…

Они замолчали, потому что продолжать разговор в таком духе не имело смысла. Но через минуту пастух, будто стараясь сгладить и оправдать резкость своих суждений, сказал:

— Каждому свое, знамо… Баба вот у меня померла от глотошной. Третьего дня похоронили. Шестеро ребятенков осталось…

«Ну вот, — думал потом с горечью Шишкин. — А я с ним об искусстве… А для него искусство — беду побороть, из нужды вырваться, шесть ртов накормить… Да ведь и не он один такой, большинство людей заняты делом, да-алеким от искусства, смотрят на занятие наше, как на досужее безделье. Господское дело в руках…» Иван с усмешкой посмотрел на свои крепкие, по-крестьянски грубоватые ладони. Хотелось поговорить с кем-нибудь, излить перед кем-нибудь душу, и Шишкин отправился к Мокрицкому.

Учитель встретил его, как всегда, приветливо и, выслушав сбивчивый рассказ, заметил:

— Насколько я понял, вы до сих пор не уяснили своего художнического назначения. Это печально.

— Да не в том дело, Аполлон Николаевич, не в том!

— В чем же?

— Я давно убежден — художник должен быть с чистой совестью и с чистыми помыслами…

— Этого мало, художник должен твердо знать, — сердито и резко сказал Мокрицкий, — чего он хочет. А вы забиваете голову всякой чепухой и не думаете о главном.

— Это не чепуха, — обиженно сказал Шишкин. — Что же, по-вашему, главное?

Мокрицкий помолчал, по привычке меряя быстрыми шагами кабинет. Он был озабочен, строг и пышные усы его слегка обвисли.

— Природа складывалась миллионами лет, — сказал он, быстро взглядывая на Ивана, — она совершенна, и нет надобности улучшать ее. Тем более в рисунке. Но человек далек от совершенства. Так не в том ли и назначение художника — раскрывать красоту земли и тем самым вызывать в душе человека ответное чувство. А значит — способствовать совершенствованию души человеческой. Разве есть что-нибудь выше этой задачи?

Шишкин уважал своего учителя, верил ему, но сейчас в нем поселился некий дух противоречия. Он вздохнул и с сомнением покачал головой:

— Все это так, но многие ли смотрят картины? Да и кто смотрит — опять же вопрос?

— Друг мой, — сказал Мокрицкий, — сегодня немногие, а завтра… Надо смотреть вперед. А главное — работать. Я верю, вы станете художником. Настоящим. Если, конечно, — он улыбнулся ласково, ободряюще и тронул Ивана за плечо, — если, разумеется, не будете забивать голову всякой чепухой.

И хотя Иван ушел от учителя успокоенный и ободренный, в глубине души, как заноза, осталась непонятная, глухая обида. Он, как и прежде, много работал, но иногда вдруг останавливался, глубоко задумываясь, и мысленно возражал: «Нет, нет, это не чепуха…» И словно стремясь дать выход своим душевным терзаниям, за несколько дней сделал акварельный этюд «Крестьянин и разносчик», о котором похвально отозвался даже сам Скотти, уже не говоря о других. Шишкина хвалили за умение тонко передать характер, ярко нарисовать типичную жанровую сцену, за что-то еще, и он, конечно, был доволен и рад. Но никому на свете и никогда бы не признался, что его побудило написать эту акварель. Как-то он даже подумал, что было бы, наверное, очень славно разыскать старого своего приятеля, однорукого пастуха со странным прозвищем Леший, и подарить ему этюд… И в то же время понимал: не в этом нуждается однорукий. Хотелось помочь ему, но как и чем — Шишкин не знал.

…В ту весну он не только много и упорно рисовал, но много читал и размышлял. Чаще всего с Гине и Ознобишиным они отправлялись на Ильинку к Вульфу, у которого можно было по дешевке купить разные книги и всласть наговориться об искусстве и поэзии. Старику доходил седьмой десяток, но держался он бодро. «Книги для меня лучше всякого лекарства, — говорил он. — Без них я, молодые мои друзья, давно бы зачах».

Однажды теплым майским вечером, как и обычно, друзья отправились на Ильинку. Вульф встретил их с подчеркнутой вежливостью и заговорщицки-загадочно поинтересовался:

— Ну-с, молодые мои друзья, вас, как водится, интересуют новинки или что-нибудь этакое в духе Эзопа? — И, не дав им рта раскрыть, продолжал: — А вы что-нибудь слыхали о Чернышевском?

— Да так, кое-что…

— А вот этого-то вам и нельзя не знать, будущие живописцы! Непростительно! Я сожалею, что не могу вам предложить «Диссертацию» господина Чернышевского. Но советую непременно разыскать.

— Да где же, Харитон Андреевич, мы ее разыщем?

— А это уж ваше дело. Постарайтесь. Тиражом она вышла маленьким, всего четыреста штук. Но, думаю, найти при желании можно.

Друзья подозревали, что книга эта у Вульфа есть, есть, да не про их честь, если тираж и в самом деле такой ничтожный. Но ведь можно же найти, должны они ее найти, эту книгу.

— А я вот что думаю, — сказал Шишкин. — Аполлон Николаевич непременно имеет книгу, он не пропускает ни одной новинки, имеет на все свой взгляд… Да и связи у него, сами понимаете, не нашего порядка.

— А кто такой Чернышевский? — спрашивал Ознобишин. — До сего дня ничего о нем не слыхивал… Ты, Иван, выведай у Мокрицкого все, что можно. Любопытно все же, братцы… И я теперь не успокоюсь до тех пор, пока не подержу в руках книгу…

На том и уговорились — Шишкин, поскольку он в самых близких отношениях с Мокрицким, должен был пойти к учителю и упросить его дать книгу. Хотя бы на день. Или даже на одну ночь.

И вот Мокрицкий вручил Шишкину, как некую награду, небольшую брошюру. Иван в первый момент даже разочаровался: он ожидал увидеть солидный том. Столько разговоров было!.. А тут и читать-то нечего, можно проглотить за каких-нибудь два-три часа. Но Мокрицкий, словно угадав мысли ученика, заметил: «Мал золотник, да дорог».

Дома, в Харитоньевском переулке, в тесной каморке под чердаком, Шишкина ждали друзья. Он явился веселый, возбужденный, положил книгу на стол, сообщил:

— Прежде всего, друзья, о Чернышевском… Двадцати семи лет от роду. Был учителем в Саратове. Теперь живет в Петербурге. Но лучше давайте прочтем, сначала чтение, потом разговоры…

Читали вслух, по очереди. В ночной тиши звучал голос то Шишкина, то Гине, Ознобишина, Перова… И слышно было, как стучит собственное сердце, как звенит эта тишина, прерываемая лишь одним голосом. Казалось, Чернышевский подслушал их мысли и высказал то, что так или иначе волновало каждого из них.

«Самое общее из того, что мило человеку, и самое милое ему на свете — жизнь, ближайшим образом такая жизнь, какую хотелось бы ему вести, какую любит он, потом и всякая жизнь, потому что все-таки лучше жить, чем не жить…»

— Как это здорово! — не выдержав, кто-нибудь восклицал. — И как это правильно: лучше жить, чем не жить…

— Да, но по-разному ведь и жить можно.

Чтение прерывалось и возникали споры, жаркая словесная перепалка.

— Друзья, друзья, да перестаньте же, послушайте дальше!.. Нет, вы послушайте, как верно подмечено: «Кроме воспроизведения, искусство имеет еще другое значение…» Слышите? «…искусство имеет еще другое значение — объяснение жизни… В этом смысле искусство ничем не отличается от рассказа о предмете, различие только в том, что искусство вернее достигает своей цели…»

Чтение было закончено далеко за полночь. Но расходиться никому не хотелось, спать тоже никому не хотелось, и, не сговариваясь, друзья отправились бродить по ночной Москве.

Наряжены мы вместе город ведать, Но, кажется, нам не за кем смотреть: Москва пуста…

— Ах, как это хорошо, друзья, что мы вместе! А пока мы вместе — не быть ни Москве, ни Петербургу, ни России пустой… Потому что Россия — это мы с вами, друзья.

— Ого, куда закинул! Ну Перов…

— Друзья, да ведь и Чернышевский об этом же говорит: от самого человека зависит, до какой степени может быть наполнена его жизнь прекрасным и великим. То есть от каждого из нас. А если нет в твоей душе божьей искры, глубоких чувств и мыслей, так и все вокруг покажется серым, ничтожным, никчемным.

Улицы были едва освещены, фонари светились тускло и матово. Шаги и голоса друзей гулко разносились в темных пустынных переулках. Шишкин молчал, хотя и был взволнован не меньше других. Он вспоминал, как несколько дней назад, когда он вернулся из Сокольников расстроенный и подавленный, Мокрицкий говорил ему: «Природа совершенна, и нет надобности ее улучшать, даже в рисунке». И вот об этом же говорит Чернышевский: лучше, чем в действительности, невозможно представить природу. Тогда зачем же искать, мучиться, создавать; а вернее, воссоздавать уже готовое?

— Ничего не надо придумывать, — как бы уловив мысли своего друга, сказал Гине. — Помните, как там сказано: жизнь так широка и многостороння, что в ней без труда можно найти досыта всего. Знай ищи, не ленись! — добавил он от себя.

— Придумывать, возможно, и не надо, а думать следует, — подал голос Шишкин. — При самой совершенной технике мы не в силах передать абсолютной правды. Природа богаче нашего воображения, потому что… — Он поколебался, раздумывая. — Потому, наверное, все-таки, что не мы создали природу, а природа создала нас.

— Значит, по-твоему, — спросил Гине, — человек не самое разумное существо в природе?

— Самое разумное в природе — гармония.

— Но человеку многое подвластно.

— Многое, да не все.

— А природа?

— Я ж тебе сказал: человек неотделим от природы. — Он опять задумался надолго, шел молча, решая, наверное, для себя в уме очень важную и нелегкую задачу. — И потому, мне кажется, нет одинаковой природы, — сказал он, — хотя везде она по-своему, может, и прекрасна… В Подмосковье такие леса, у нас в Закамье — такие. Я уже не говорю об итальянских или французских лесах…

— А ты их видел, бывал там, в итальянских-то или французских лесах?

— Не бывал. Но уверен: природе, как и людям, присуще свое, национальное.

— Что, что, повтори? — смеясь, спросил Гине.

Шишкин не стал повторять.

Ознобишин только изредка вставлял слово, и трудно было понять, на чьей он стороне. Петруша Крымов и вовсе старался не спорить, а дожидался, когда спор кончится, и тогда станет ясно — где право, а где лево. Он был мил, простодушен и не имел какой-либо твердой собственной точки зрения. Зато Шишкин был упорен в своих мыслях и нелегко с ними расставался, даже если они в чем-то и были ошибочны. И он впервые пришел к неожиданной и новой для себя мысли: отчего такие превосходные живописцы, как Сильвестр Щедрин и Михаил Лебедев, оставляют его холодным и равнодушным — они воспроизводили красоты итальянского, а не русского пейзажа, полагая, видно, что красота не суть национального характера…

— Красота есть всегда красота! — уже кричал, размахивая руками, Гине. — И мне совершенно неважно, где написан пейзаж — в Булонском лесу или в Сокольниках. И характер тут ни при чем. Важно, как это сделано. Мастером или ремесленником. Да, да!

— Да будет вам, — взмолился Ознобишин. — Вашему спору не видно конца. Глядите, уже рассвело!

— Наш спор решит время, — буркнул Шишкин.

Они и вправду не заметили, как наступило утро, ясное и свежее, и небо, по которому словно слегка провели огромной кистью, нежно розовело, светились окна в каменных домах Замоскворечья. Друзья были одеты легко, и утренний озноб пробирал их. Они повернули и зашагали, заторопились обратно. На Каменном мосту, грохоча колесами, их обогнал ранний экипаж, запряженный парой лошадей. От реки поднимался сырой, тягучий пар. Кони отфыркивались. Друзья чуть посторонились. Из пролетки весело, с усмешкой глянул на них красивый, отлично одетый молодой человек, совсем юноша. Они еще не знали, что судьба вскоре столкнет их с этим человеком, и что человек этот, богатый московский купец Павел Третьяков, как и они, уже связал себя с искусством, еще год назад купив несколько картин голландских мастеров. А еще через год в его коллекции появится и первая картина русского живописца Шильдера…

Они проводили глазами пролетку и двинулись дальше, согреваясь на ходу. Пока добирались до Мясницкой, взошло солнце, и все вокруг ожило, засветилось, влажно заблестели мостовые и крыши домов. Сладко пахло первой зеленью молодых лип. Прозрачный, кисейно легкий туман плыл над Москвой, над золотыми куполами соборов и кремлевскими башнями. И каждый из них по-своему, наверное, думал в ту минуту о том, что самое прекрасное все-таки — жизнь! Они были молоды, очень молоды, и жизнь казалась им неисчерпаемой и бесконечной.

* * *

Мокрицкий, беседуя как-то со своим учеником, улыбнулся и вдруг сказал:

— Да вы, мой друг, уже вполне сложившийся художник, я имею в виду не технику рисования — этому вы всю жизнь будете учиться, — а ваше отношение к творчеству.

Это была последняя их весна, и оба чувствовали и понимали — предстоит расставание. Аполлон Николаевич с грустью и сожалением говорил, как всегда, при сильном волнении заметно заикаясь:

— Т-теперь я вам не нужен. Н-ничему уже н-нау-читься вы у меня не сможете. И, пожалуйста, не смотрите на меня такими глазами — я говорю правду. И в училище вам больше нет надобности оставаться. Вы м-можете и должны п-поступить в Академию. Но, мой вам совет, больше п-полагайтесь на себя, на свой талант. Он у вас есть. И немалый. Берегите его.

— Спасибо, Аполлон Николаевич, — растроганно сказал Шишкин. — Я вас никогда не забуду. Спасибо дам за все! Если бы не вы…

— Если бы не я, — твердо возразил Мокрицкий, — вы все равно бы стали художником.

А жилось Ивану в ту пору, как и большинству его товарищей, нелегко, безденежье было частым. Отец почти не помогал, дела у него с каждым годом шли все хуже и хуже — продал мельницу, барка осталась одна, да и та всю осень простояла без дела. Но письма от отца приходят бодрые, веселые: затевает на Чортовом городище раскопки, московский археолог профессор Невоструев заинтересован и всячески способствует…

«Теперь мы решили, — пишет отец, — восстановить башню. Помнишь, ты зарисовывал ее развалины?» Иван подумал, что деньги на все это опять пойдут из отцовского кармана. И еще он представил себе, как восстановленная башня будет возвышаться над Камой и Тоймой, как раз у того места, где они сливаются, и видно будет ее, эту башню, со всех сторон. Все-таки нелегко отцу. Отговорить же его невозможно, задумал — непременно добьется своего, сделает. Могли бы и Стахеевы помочь отцу, да вряд ли станут они заниматься этим, у них размах более широкого масштаба, и дела процветают, идут в гору: торговые связи Стахеевых простерлись на тысячи километров — от Елабуги до Москвы, до Урала и дальше, в Сибирь, до самого Енисея… В Москве у Стахеевых постоянные приказчики. И в Казани, и в Вятке, и в Рыбинске свои люди, пароходы и пристани. Иван получает обещанные двадцать-пятнадцать рублей — Дмитрий Иванович верен своему слову. Иногда он и сам приезжает в Москву, останавливается, как всегда, на скромном посольском подворье, хотя при желании мог бы остановиться в самом роскошном номере любой гостиницы. Иван приходит к нему в гости, они горячо обнимаются, и Дмитрий Иванович, оглядывая могучую, не по-юношески окрепшую фигуру шурина, удивленно говорит:

— Преуспеваешь?

— Стараюсь, — говорит Иван и нетерпеливо спрашивает: — Ну как там наши?

Вечером пьют чай с московскими бубликами, и Дмитрий Иванович не спеша, как по реестру, выкладывает елабужские новости. Отец все чудит и затевает на Чортовом городище какие-то дела, в городе собираются заложить женский монастырь, Тойма течет все в том же направлении, брат Николай, кажется, всерьез надумал жениться…

Ночью Ивану снятся родные места, прикамские сосновые леса, Елабуга и звон большого дедовского колокола.


Но чаще снится теперь и видится наяву, словно мираж, заманчивый, таинственный Петербург. В последнее время у них и разговоры только об этом. Кому-то приходит в голову идея — съездить самим, все разузнать, разведать, побывать в Академии. Мысль об Академии становится неотвязной. И вот наконец Шишкин и Ознобишин снаряжаются общими усилиями, друзья шумно провожают их до Каланчевской площади, на новый, только что достроенный вокзал, и оттуда за три рубля в товарном вагоне они отправляются в Петербург.

Столица производит на них удручающее впечатление — холодный, высокомерный город. Свинцово тяжелые облака, цепляясь за шпиль Адмиралтейства, медленно плывут, сея колючую крупу. Друзья бродили вдоль набережной, глядя на величественно возвышающееся здание Академии и долго не решаясь в него войти. Сумрачно, неуютно и неприветливо. И какой же милой и теплой показалась им после этой поездки Москва. И здание училища на Мясницкой, и замосквореченские узкие кривые переулки, и светлые Сокольники, и долгие вечерние разговоры за чашкой чая в обжитой мансарде в Хари-тоньевском переулке — все близкое, родное; даже ворчливая и вечно чем-то недовольная хозяйка Марья Гавриловна кажется родным, понятным человеком… Но тем не менее никто — ни Шишкин, ни Гине, ни Ознобишин, — никто из них и не думает отказываться от поездки в Петербург. Мысль о том, что Петербург — это прежде всего Академия, еще больше укрепляет в них решение учиться дальше.

Ехать! И зимой 1856 года Шишкин со своими друзьями отправляется в путь.