"Владимир Соколовский. Двойной узел" - читать интересную книгу автора

опять карточка пришла - в погонах с тремя звездочками, два ордена, две
медали - ох красавец! А как летом сорок третьего под Курском бои начались,
долго от него весточки не было. Пришла лишь в сентябре, в начале. Почерк не
его - испугались мы. Смотрим, однако, от Сергея письмо. Сам писать не может,
сестру милосердную упросил, лежит в госпитале, контужен сильно, но; живой.
Доктора, мол, хвастаются подчистую списать, да я несогласный - бежит
немец-то, самое время его бить, нельзя мне это упускать! Вздохнули мы с
Надей - живой, слава богу! Вскоре еще письмо получили - сам написал, так
накарябал, что и разобрать трудно. Руки, мол, трясутся, ноги дрожат, в
голове звенит - трудно писать, бабы. Похоже, спишут меня, домой ждите
теперь. Как солнышко засверкало. Обнялись мы со снохой, поревели от радости.
Стали Сережу домой ждать. Опять весточка пришла, последняя: завтра
выписывают, ждите! В конце сентября пришло, а написано было, как сейчас
помню, восемнадцатого числа. Ждем-пождем. Ждем-пождем. Неделя прошла.
Вторая. Стало у меня сердце западать. А как третья неделя минула, взвыла я,
свету не взвидела! Написали мы с Надей письмо на госпиталь. Ответ пришел,
что выписали моего сыночка из госпиталя девятнадцатого числа сентября,
отправили по месту жительства. Потерялись мы с Надюшкой - что же это такое?
Куда он деваться мог? Опять стали ждать, да вот до сих пор и ждем...
Правда - одна уж теперь жду. Надюшка-то пожила со мной, пожила да
потом, когда мужики с войны приходить стали, заскучала больно. Как-то
отпросилась у меня: "Пойду я, мама, в Стикино, ситцу, говорят, в сельпо
привезли". Ушла. Ночью - нет ее. Днем нету, вечером нету. Спать без нее
легла. С утра искать побежала. В деревню-то зашла, у баб спрашиваю:
сношенька моя где, не знаете? Показывают мне на дульцевский дом. Залетела я
туда, глядь: сидят в горнице она да Никита Дульцев, ухажер ее давнишний. В
гимнастерке, чубом натряхивает, медалями звенит, на гармошке играет. И песню
поет. Такая песня хорошая - не вспомню теперь ее. А напротив него моя
Надежда Терентьевна сидит, смеется, зубами сверкает, ласково так на Никиту
смотрит. Меня увидали - аж оторопели. Надюха отвернулась, задрожала. А
Дульцев гармошку отставил, табуретку схватил, пыль с нее сдунул: "Садись,
тетя Аня, милости просим!" А я к косяку привалилась и тихо так, через силу,
говорю: что, сношенька дорогая, сомустила себе мужика, сучья твоя кровь?
Захлипала она, лицо руками закрыла и - шмыг! - мимо меня в ограду. А Никита
надулся, красный стал. "Ты, тетя Аня, про то и думать не моги, что
распутство или тому подобное. Сошлись мы с Надей по-хорошему - я ей укора не
делаю, за что раньше было. Тем более, раньше это... крепко ее любил. Да вы
знаете! Так что - как хотите, а я ее от себя не отпущу". Оторвалась я от
косяка, вышла в ограду. Выходи, коза! - кричу. Вышла она, хлипает, рукавом
лицо от меня заслонила. А у меня у самой губы сводит, не знаю, как с собой
справдала. Баба ты, говорю, молодая, только в ярость вошла, судить тебя за
это не буду - живи, как хочешь. А только нет тебе за Сереженьку моего
прощения. Не приходи больше ко мне, видеть тебя не хочу.
И ушла.
На другое лето, в августе, пришли они ко мне, втроем уже - Надя
Павлика, первенького ихнего, тогда родила. Сама зашла с ним, а Никита на
улице остался. На коленки встала. "Ты, - говорит, - прости меня, Анна
Прохоровна, невтерпеж было, согрешила я тогда перед тобой и Сережиной
памятью. Слабая я, видно, тяжко, скучно одной стало. Ты уж прости, а?.."
Затопталась я по кухне, засуетилась, чугунку уронила. Потом обняла ее,