"Ольга Славникова. Вальс с чудовищем " - читать интересную книгу автора

что когда-то именно он преодолел ее девическую дрожь, защиту скрещенных рук.
Он никому бы не смог рассказать, что делает дома один. Он не смог бы
объяснить, почему становятся так ужасны топот и шлепот соседских детей над
головой, новенький, послушный пульту, с лопающимся звуком и сухими мурашками
расцветающий телевизор. Предлогом, чтобы остаться, была работа Антонова,
незаконченная монография для мифической уже докторантуры: ею он оправдывался
перед взбудораженной и обиженной Викой, за которой ходил будто на привязи,
пока она яростно терзала утюгом его беспомощную парадную рубашку, извилисто
влезала - сверху и снизу - в колготки и платье, чем-то душно и густо
опрыскивалась, надевала вприпрыжку валкие туфли, заранее вынутые из
папиросного нутра коробки и неуверенно стоявшие на полу. Наконец наступал
момент необходимого полупримирения: в прихожей Вика, криво улыбнувшись,
целовала Антонова в щеку и выскальзывала, плечиком вперед, в полуоткрытую
дверь, после чего Антонов основательно запирался - с отчетливым чувством,
будто заводит часы. На его рабочем стуле, просиженном глубоко, словно птичье
гнездо, - единственном предмете мебели, попавшем в квартиру из его,
антоновского, прошлого, - висела длинная, словно бы ночная, ненужная
рубашка: Антонов бережно переносил ее вместе с воздухом на измятую сборами
постель, потом усаживался плотно, по пояс, зажигал излишнюю и бледную при
дневном убогом свете настольную лампу.
Рукопись молчала. Последние ее измазанные страницы были будто раскисшая
в слякоти дорога, где, буксуя, оставляя так и сяк рубчатые следы зачерканных
строк, навсегда застряла мысль. Антонов пробовал разбежаться с середины,
оттуда, где мысль, бывало, брала поворот за поворотом, проскакивала с ходу
боковые интересные возможности, на полях помеченные сидящей птицей да
несколькими съехавшими, как под насыпь, торопливыми символами. Но рукопись
теперь была как будто чужая: вполне понимая написанное, Антонов чувствовал
так, словно не сам вывел все это из чудесно-сумрачного ниоткуда, а заучил
когда-то наизусть и теперь подзабыл. Антонов не знал, как дальше: записи
разными ручками на пересохшей, будто из опилок сделанной бумаге существовали
отдельно от него, объективно существовал измаранный, с земляным пятном от
пролитого кофе последний лист, - и Антонов, пытаясь в отчаянную минуту
делать какие-то вставки, проследить боковые тропинки мысли, вдруг замечал,
что даже почерк у него сделался другой, стоячий, неуверенно переходящий в
печатную разборчивость, и теперь даже простенькое уточнение не влезает между
прежних, стремительных, словно на колесах несущихся строк.
В иные минуты собственная рукопись казалась Антонову кем-то
сокращенной: он не находил в опростившемся тексте тех драгоценных мест, где
прежде, помнится, ощущал живительные толчки, внезапные вспышки
осмысленности. Тогда, еще не смея записывать, оттягивая удовольствие
(которое вот-вот потускнеет), Антонов бежал, счастливый, курить на свою
холостяцкую кухню, где на плите торчала кривая, как дупло, почерневшая
кастрюля, а из громоздкого буфета, содержавшего осевшие в мешках
пенициллиновые от времени запасы квартирной хозяйки, без конца вытекала на
пол серая крупа, - и, бывало, пытался вместо сигареты затянуться чадом
подожженной, липко почерневшей шариковой ручки, которую бессознательно
вертел танцующими пальцами. Сырая набухшая форточка с ветхими стеклами
тянула в себя неохотно расплетавшийся сигаретный дым, Антонов тянул
саднящим, словно разбитым носом жесткий, с запахом мороженой крови, холод
полуночи, глубокого безлюдья: мерещилось, будто он сейчас дышал единым