"Юлия Шмуклер. Рассказы" - читать интересную книгу автора

своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же
ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и
как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга
время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге,
потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем
не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так-а он не мог
выяснить, в чем дело.
Он ходил гулять с сыном, а сам считал-еще двадцать восемь часов до
понедельника... еще три до ночи и двадцать до конца работы... еще
восемнадцать-и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки
наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность
судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все
их муки и горести кончались на этом.
Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое
всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на "Голос
Америки" - другого Валя ничего не признавал.
Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся,
пел-счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой,
вместе с Геней, увидеть Париж, Лондон, Италию... Прийти в кафе, взять чашку
кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: "Правительство
наше-дерьмо собачье"... Или, скажем, так:
"Козла выжили, а все псиной воняет..." Нет, это для них слишком тонко,
не поймут, лучше так...-и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали.
Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук
этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе
или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных
потрясений.
Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским;
взмах за взмахом торы отходили, отодвигались все дальше-и вдруг на одном из
поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в
поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь
подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки
поднималась к его белым стенам, теплым от солнца-она сама ждала себя у этих
каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от
ожидания.
Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с
вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в
засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался
целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем.
И он в сотый раз перебирал все возможности- Гении муж поехал бы, даже
зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был
единственный, кровиночка, остальных поубивали-больная эта, суровая старуха
была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне,
держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову,
избу, деревню-Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной.
Хотя бы она умерла скорей-он не говорил этого, и даже не позволял себе так
думать, но надеялся. Муж тоже мог попасть в аварию, мало ли что; он сам мог
умереть, что было не так уж плохо...
И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот
последний миг-назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических