"Николай Шмелев. Пашков дом" - читать интересную книгу автора

еврейский мальчик из Витебска точно знал, что даже и этой малости она им
никогда не даст...
А, каких только открытий тогда не было! Такое чувство, что если что и
было им открыто в жизни, так все это было именно тогда, в тридцать лет...
И преподавал он в те годы еще с постоянным ощущением радости, с
азартом, увлекаясь сам и увлекая за собой других, острил, устраивал
представления на кафедре, и ему еще невозможно было тогда каждый раз
говорить одно и то же и одними и теми же словами - нет, этого он в то время
еще позволить себе не мог, потому что совестно было даже и не перед теми,
кто сидел и слушал его, а прежде всего перед самим собой. И каждый раз он
выискивал тогда какие-то новые подробности, новые мысли из того запаса
знаний и мыслей, которым он владел, чтобы только не повториться, не потерять
уважение к себе, чтобы задавить, не дать разрастись тому тягостному
подозрению, которое сопровождало его всю его профессиональную жизнь и
сохранилось, к сожалению, до сих пор, - подозрению, что на самом деле он
никакой не ученый, а только лишь достаточно грамотный, достаточно начитанный
попугай, добросовестно затвердивший раз и навсегда все, что ему надлежало
затвердить. И ему тогда еще было отнюдь не все равно, кто и как слушает его,
и если он замечал где-нибудь наверху, в последнем ряду, одно-другое
отсутствующее, не видящее его лицо, он весь сжимался изнутри, напрягался,
впивался в это лицо глазами и всем своим существом начинал долбить именно в
него, в это лицо, всеми словами, мыслями, образами, всеми интонациями,
какими он только мог его достать, и не успокаивался до тех пор, пока эти
отсутствующие, сонные глаза не раскрывались, не загорались вниманием, и
человек этот, сам того не замечая, не попадал наконец, как и другие, в
полную его власть. Каждый раз это доводило его до изнеможения, и рубашка у
него в таких случаях под конец делалась мокрой от пота и прилипала к спине,
хоть выжимай, но зато какое все-таки потом это было блаженство сидеть
где-нибудь в уголке у себя на факультете или на скамеечке во дворе и
переживать эти только что прошедшие два часа, и сознавать свою силу, и
знать, что лучше тебя никто не сделает и не может сделать того, что можешь и
умеешь делать ты... Суета сует, конечно, тщеславие человеческое, но как же
радостно бывало у него тогда на душе, как неловко, совестно, но в то же
время как хорошо ему было, когда в ответ на последние его в лекции слова
раздавались аплодисменты - и с первых рядов, и с верхних, и студенты
вставали, и юные, блестящие, восхищенные глаза провожали его, когда он, чуть
ссутулившись, спускался с кафедры и, кивнув на прощание, медленно шел к
дверям...
И еще тогда были друзья, близкие друзья, без которых и не мыслилась
жизнь... Кто-то звонил, кому-то ты всегда был нужен, с кем-то надо было
поговорить, что-то обсудить или просто так посидеть, выпить по стакану:
давно не виделись, непорядок, эдак и совсем можно друг про друга забыть...
Каждый вечер в те годы, вернувшись домой из библиотеки, он находил у
телефона бумажку, исписанную Ларкиными каракулями: "Папа, звонил дядя Игорь,
и дядя Володя, и еще кто-то, только не сказал, кто. Ты им позвони...". Давно
уже не лежит эта бумажка у них на телефонной тумбочке, нет ее, не нужна она
стала никому... И дело было тогда, конечно, не в помощи - кто кому из них
мог в то время в чем-либо серьезном помочь? Ну, десятку-другую ссудить
взаймы, ну, хорошего детского врача посоветовать для дочери, ну, ключи иной
раз дать от квартиры, если что у кого не так... Слишком еще слабенькими