"Йозеф Шкворецкий. Бас-саксофон" - читать интересную книгу автора

в кабинку по железным ступенькам, и эта идея мне пришла в голову, ибо
радость от красоты, от наслаждения прекрасным существенно меньше, если ты
один. У меня дома были редкие пластинки, я всегда слушал их вечерами, перед
сном, лежа в постели, на патефоне военных лет, стоявшем возле моей кровати:
"Doctor Blues", "St. James Infirmary", "Blues in the Dark", "Sweet Sue",
"The Boswell Sisters", "Mood Indigo", "Jump, Jack, Jump". Но однажды в
кабинке киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал
песню "Эй, хозяйка-матушка!", меня захватила эта идея, и я решился: хотя
пластинки были очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой
лентой, чтобы Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин
регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма "Quack, der Bruchpilot",
я ждал первых барабанных ударов Уэбба в фокстроте "Конго" - вести,
прекрасного послания на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались -
это блаженство, это великолепие! - я глянул через окошко вниз и не понял,
почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают
голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, - почему они не
останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальным говором толпы.
Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что
лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий
свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы
("I've got a guy, and he's tough, he 'sjust a gem in the road, but when I
polish him up, I swear..."), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал,
насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более
внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).
Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало.
Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно
алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я
пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не
было; ничего уже там не было - остался только человек на портрете, которому
кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член,
торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся - вместе
с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную Эллу;
хотя, может, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в мусорный
ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки связей,
ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке относились к
людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили - именно за
это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена; такое
положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы всегда
на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет плебсу -
не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь вызвал
общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как
немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта.
Хорст Гер-манн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой
майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом,
в современном платят алкоголем; пекуния - алкуния; кто знает?). Так что
голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было нетрудно; собственно,
я никогда не слышал его простой голос: он или молчал, или кричал. Сейчас он
орал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с изображением голубков, к нежным
грудкам которых я прикладывал ухо. Что он кричал, понять было невозможно. В
кипящем биении слов, как толчки сердца голубка, я улавливал обрывки,