"Йозеф Шкворецкий. Бас-саксофон" - читать интересную книгу автора

жаром; сама ручка представляла собой горизонтальный медный стержень с медным
же шаром на конце. Я нажал на нее, но дверь не открылась. Я был заперт в
комнате, сверкающей, как золотисто-бежевый лампион.
Я вернулся к этому сверканию. Над слепым серебряным торсом в плюшевом
гробу жужжала поздняя муха, металась в космическом дожде сверкающих пылинок.
Я подошел к стене.
Старые запятнанные обои, но на бежевом фоне еще выделялись потертые
изображения голубков. Я приложил ухо к их нежным грудкам. Голос стал ближе -
он упорно повторял противную, маловразумительную литанию ярости,
раздражения, властной истерии, обеспеченной начищенными сапогами. Я узнал
его. По-прежнему я не различал слов, но знал, кто их произносит там, за
ветхими голубками: Хорст Германн Кюль. С этим своим пронзительным голосом он
поднялся однажды по железным ступенькам на самую крышу Дворца спорта, откуда
по другим железным ступенькам можно спуститься в проекционную (меня там не
было, я слышал об этом от Макса, киномеханика: как сначала показались на
железных ступеньках черные сапоги и вместе с ними, и даже опережая их,
ворвался голос: Вас золь дас хайсен?  - взрывался он ядовитым фейерверком.
Дас ист айне провокацией! А в том голосе (говорю сейчас о другом голосе -
чернокожей певицы, вроде Эллы Фитцджеральд; я не знал тогда ее имени, у меня
были только старые "Брансвики" - тогда еще не появились великие мастера, и
на этикетке значилось лишь "Chick Webb and His Orchestra with Vocal Chorus",
и играл там короткое захлебывающееся соло какой-то саксофонист вроде
Коулмена Хокинса, а пела вроде бы Элла Фитцджеральд - тот голос) была такая
мощь, что он заставил Хорста Германна Кюля - всемогущего в границах мира
Христова - покинуть кресло, в котором он, в прекрасном настроении, переживал
паузу после киножурнала, перед фильмом с участием Кристины Зедербаум или,
может быть, Хайземарии Хезеер, а когда он услышал черную Еву ("I've got a
guy, he don 't dress me in sable, he looks nothing like Gable, but he's
mine"), он выскочил из своего удобного кресла и с визгом, как мышиный
жеребчик во время гона (все это происходило в пределах костелецкого
микромира), бросился по проходу между креслами в фойе, по лестнице наверх,
по железным ступенькам на крышу, потом по железной лестничке (да, это была
лестничка) в кабину, с визгом схватил эту пластинку и унес с собой. Макс
меня подставил; да, подставил; а что ему оставалось делать? Он мог сказать,
что не знает, откуда здесь взялась эта пластинка с Чиком Уэббом, мог
прикинуться дурачком - по проверенному чешскому рецепту, который иногда на
них действовал, они почти любили дурачков-швей-ков, на фоне которых сверкала
их орущая мудрость. Но Максу это не пришло в голову, и он подставил меня.
Я действительно совершил преступление. Сейчас уже трудно поверить, что
все могло (может) оказаться преступлением; да, буквально все: прически как у
"Битлов" - в Индонезии (это сегодня, но такая сила всегда выступала как
гнойник слабости); и наш кок на голове был когда-то преступлением, как и
девичьи локоны на головах молодых людей, особенно возмущавшие сифилитических
кельнеров; и когда моего отца уличили в беседе с господином Коллитцшонером;
и убеждение, что дрозофилы нужны для биологических опытов; употребление
слэнга; анекдот о жене президента; вера в чудесную силу образов и статуй;
неверие в чудесную силу образов и статуй (и всюду эти глаза, эти неотступные
глаза Каней и Владык, и уши, и мелкие доносы, и листы в картотеке,
перфорированные, кибернетизированные - из всех, наверное,
кибернетизированные прежде всего). Я рисовал для кино диапозитивы, носил их