"Люциус Шепард. Жизнь во время войны " - читать интересную книгу автора верить психам.
Сбежал и деньги все унес, - клубится дым, как серый мох. Я говорю: спокойно, детка, вдохни снежка, пока все тихо. Она смеется: без отравы никто прожить не мог. Унылая композиция, история двух торчков, что маются в этой тяжелой ночи, звучала словно голос болтавшегося по городу призрака, втягивала Минголлу в себя, тащила за собой, заставляла думать, что и сам он со своей расстроенной вдрызг памятью и эмоциями - тоже призрак и что место ему в Тель-Авиве среди духов, там он утешит или развлечет их своим обществом из плоти и крови. Мысль была ясной, как пророчество, но Минголлу настолько поглотили музыка и город, что он не стал додумывать ее до конца. Эти развалины до жути ему подходили: он и сам был сейчас развалиной человека, в котором зарождалась сила, готовая превратить в развалины все вокруг. - Дэвид, - раздался у него за спиной голос доктора Исагирре. - Пора па укол. - Секунду... Только песню дослушаю. Исагирре неохотно согласился и, что-то пробурчав, подошел к экрану. Доктор был бледен, длинноног и длиннорук; козлиная бородка цвета соли с перцем, редкие седые волосы и постоянная страсть на лице - таким бы стал орлиноносый Христос Эль-Греко, когда бы дожил лет до шестидесяти, слегка располнел, облачился в накрахмаленную гваяберу и слаксы. Доктор всмотрелся в картинно водрузил на нос. Он всегда подчеркивал жесты и, как подозревал Минголла, делал это сознательно. Исагирре был настолько уверен, что контролирует свою жизнь, что забавы ради собственноручно выкроил себе детали характера; существование он превратил в игру, ежечасно проверяя, выдержит или нет столь элегантная оболочка тупую неэлегантность мира. - Тель-Авив, - сказал Исагирре. - Ужасно, ужасно. Он подошел к дивану и сочувственно сжал Минголлино плечо как раз в тот момент, когда через город с востока на запад пронеслось звено вертолетов. Возможно, кадры что-то в нем задели, а может, всему виной прикосновение Исагирре, но как бы то ни было, глаза Минголлы наполнились слезами, и его захлестнул поток мыслей и чувств, в которых смешались стыд перед родителями, злость на Исагирре за то, что доктор все это видит, и отвращение к самому себе из-за того, что он не может перед лицом трагедии Тель-Авива забыть о тривиальном и личном. А дождь все льет, все льет по крапчатой стене. Темно, темно, лишь одеяло торчит в раздолбанном окне. И старый хрен, в пакетах руки, стоит, стоит на мостовой. Темпы глаза, как две медяхи, и тапок на ноге чужой. Какой-то хмырь орет: ну тряпки, псих, где б мне такие взять. |
|
|