"Ирвин Шоу. Зеленая Ню" - читать интересную книгу автора

некоторая толика красноречия и широты души, - дело в том, что так уж вышло.
Как вам известно, если вы видели мои последние полотна, в них прибавлялось и
прибавлялось меланхолии.
Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.
- Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое,
темно-коричневое. Фрукты... что же, это правда, фрукты увядали, их
прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и
плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться
сны. Смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, оставляющие меня на
перроне, на пристани... Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые
лисы, какие-то маленькие зверушки... - в словах Баранова чувствовалось
счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни,
от которой он сумел полностью излечиться. - Но чаще всего мне снился самый
кошмарный сон. Я - в маленькой комнатке, и вокруг женщины, одни женщины. Все
женщины могут говорить, я - нет. Я пытаюсь. Я шевелю губами. Язык лишь
подрагивает между зубов. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или
пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не
можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру.
Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на
мольберте, на картофель и баклажаны, которые я хотел нарисовать, и не мог
взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог
трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Мне
расхотелось жить. Я чувствовал, что больше не смогу рисовать. Я уже
подумывал о самоубийстве.
Суварнин кивнул. Даже подумал о том, что надо бы кое-что записать,
такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался
мнения, что точность в интервью - враг креативной критики. Сунулся в карман
в поисках ручки, не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется
обойтись без записей.
- Самоубийстве, - повторил Баранов, радуясь тому, что сам Суварнин,
перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его
исповедь. - Я стонал. Я орал в голос, - Баранов знал, что ничего такого не
было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что
активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не
ошибся. - Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой, - Суварнин
заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок
рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул
с проявлением эмоций. - Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не
управлял. Я не подбирал цвета. Я не смотрел на баклажан и картофелины.
Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в
связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что
творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью... - Баранов уже забыл, что
старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, всю
правда и только правда. - И знал я только одно: по мере того, как картина
близилась к завершению, огромный груз сваливался с моих плеч. Мое
подсознание освобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не
снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые
лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и
полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице.
Наконец, последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул