"Виталий Семин. Сто двадцать километров до железной дороги" - читать интересную книгу автора

так, чтобы не утруждать меня ответом. Да и относился он к хутору вообще, к
степи, а не к квартире, на которой я остановился. Обошлись мы и без
рукопожатия - дед Гришка пристроился мыть руки над тазиком (потом я заметил,
что хуторяне здороваются за руку чаще всего в официальных, торжественных
случаях). Разлив оставшуюся в кружке чистую воду по земляному полу кухни,
хозяин сел за стол.
Ел он не много и не жадно. Как-то хорошо, уважительно ел. Иногда
задавал вопросы, но больше расспрашивала меня хозяйка - до его прихода она
вообще ни о чем не спрашивала меня, - а он молча ел и слушал. Когда он доел
свой борщ и свернул махорочную самокрутку, мы с ним уже кое-что знали друг о
друге. Он знал, что я намерен прожить в хуторе года два, что мне еще надо
закончить институт, что дома у меня есть отец и мать. Я знал, что он в
колхозе плотничает, что, кроме дочки-"учителки", у него есть еще и сын,
который в городе учится на ветфельдшера, что в хате я никого не буду
стеснять, потому что зало - комната парадная и в ней никто бы все равно не
жил. Они с женой все лето и осень спят в летнике.
Выкурив самокрутку, хозяин встал и тем же широким, размеренным шагом
вышел во двор, взял вилы, стоявшие у стены летника, и направился к
коровнику. Так и ходил он весь вечер по двору: выбрасывал из коровника
непросохший еще кизяк, резал лопатой уже просохший и носил его в сарай.
К ужину он вернулся в летник, неторопливо мыл руки, пил забеленный
молоком присоленный калмыцкий чай, рассказал жене о какой-то, должно быть,
очередной и потому не очень удивительной и смешной неудаче хуторского
пастуха, пришлого человека, который мыкается и с хуторским стадом, и на
собственном огороде, и ничему не может дать ума. "Оно, Андрий, не ледаще.
Старается, а ума дать не может. До сильского хозяйства негож", - без особого
сочувствия к нерасторопному пастуху, мимоходом пояснил мне хозяин, и я
невольно почему-то подумал о себе, что и я бы "не дал ума" и хуторскому
стаду и собственному огороду.
После ужина хозяин подвинул поближе к свету деревянный ящик, достал из
него сапожный ножик и стал им откалывать от узкого белого брусочка тонкие
щепочки.
- Гвозди делаете? - спросил я.
- Дид наш сапожничает, - ответила вместо хозяина хозяйка и пояснила,
как бы опасаясь, что я не пойму: - чоботы або валенки починяет.
- Всем?
Оказалось, что не всем (хозяйка даже не поняла меня), а для своей
семьи. Не возить же порвавшиеся сапоги в райцентр!
Хозяин молчал и улыбался. Мне нравилась его улыбка - сдержанная и чуть
ироническая. Нравилось очевидное самоуважение: "ты - учитель, мы тебе сдаем
лучшую комнату, хозяйка будет тебя обстирывать и готовить тебе есть, но это
ничего не значит". Нравилась его джентльменски (именно джентльменски! -
подумалось мне тогда) сухопарая фигура, на которой ловко сидели старые брюки
и пиджак, давно утративший жесткость бортовок, но тем сильнее подчеркивавший
жесткость и ширину дедовских плечей. Понравилось мне (не сразу, а потом,
когда я, лежа в кровати, разбирался в своих впечатлениях) и то, что дед
расспрашивал меня мало, да к тому же о самом простом: об отце, матери, о
том, как живу. Город, из которого я приехал, стройка, на которой я работал,
его не интересовали. Наверно, он уже знал о них ровно столько, сколько
считал необходимым знать. И вообще я, учитель, только что приехавший из