"Жозе Сарамаго. Поднявшийся с земли " - читать интересную книгу автора

поступки, не управляется восходом солнца или луны, - ведь и солнце, и луна в
конце концов только часть пейзажа. Истинно то, что всему на свете - свое
время, а то происшествие, о котором мы расскажем, пришлось на время жатвы.
Иногда для душевного движения нужно, чтобы телу стало невмоготу: когда мы
говорим "душа", то просто хотим назвать то, что названия не имеет - может
быть, это и есть тело, скорей всего, тело и имеется в виду. Когда-нибудь,
если не будем упрямиться, мы узнаем, что же это все значит, и определим
расстояние между самим понятием и словом, которое его определяет. Все это
только здесь, на бумаге, кажется сложным, а на самом деле проще простого.
Вот эта машина тоже кажется очень сложной, а она ведь проста. Она
называется "молотилка", и на этот раз слово определяет понятие точно, потому
что она именно молотит, отделяет зерно от мякины, отбрасывает солому в одну
сторону, а пшеницу - в другую. Это большой деревянный ящик на железных
колесах, он соединен привод, ным ремнем с мотором, который гремит, грохочет,
трясется и, простите, воняет. Ящик этот когда-то был выкрашен в ярко-желтый
цвет, но палящее солнце и пыль сделали свое дело, и теперь он похож скорей
на какой-нибудь холмик или бугор, а рядом стоят такие же приметы
пересеченной местности - четырехугольные скирды соломы, и, когда солнце
слепит, отличить их друг от друга трудновато, мотор прыгает, молотилка
выплевывает солому и зерно, приводной ремень подрагивает в колеблющемся
воздухе, и воздух кажется отражением солнца в зеркале, которое держат
ангелочки - делать им больше нечего. В этом мареве снуют какие-то фигуры.
Это люди, они были здесь и вчера и позавчера, и неделю назад, они не уходят
отсюда с тех пор, как начался обмолот: их пятеро, один постарше, а четверо
других помоложе - им лет по семнадцать-восемнадцать, и без опытного
работника они этой каторги не выдержали бы. Они и спят на току - мотор
умолкает глубокой ночью, а когда солнце еще не встало, раздается первый
выстрел этого чудовища, которое кормят из бидонов черной липкой жидкостью, а
потом, черт бы его драл, оно целый божий день трещит и грохочет так, что
ушам больно. Это оно определяет ритм работы, вхолостую двигать челюстями оно
не станет - не дай Бог, случится заминка, тут же, откуда ни возьмись,
выскочит десятник, начнет орать. Пасть этого чудовища - как жерло вулкана,
как глотка великана: старший то и дело бросает туда пищу. Четверо остальных
волокут скирды, волчком крутятся в пыльном мареве размельченной мякины,
подтаскивают вороха сухой, колючей пшеницы, жесткие, усатые колосья - а как
все это нежно зеленело весной, прямо как в райских кущах, - и куда все
девалось? Солнце спалило. Машина - как бездонная бочка, как драконья пещера.
Только не хватает бросить туда живого человека - что ж, тогда хлеб стал бы,
как ему и полагается, не невинно-белый, не скучно-бурый, а кровавый.
Тут приходит десятник и говорит: Давай на мякину. А мякина - это
чудище, не имеющее веса, это мелкий соломенный дождь, который забивает
ноздри, который липнет к телу сквозь любую щелочку в одежде и вцепляется в
кожу, и покрывает ее коркой. Не забудьте, господа, и о том, как свербит все
тело, как хочется пить. А вода в глиняном кувшине - теплая, противная, уж
лучше припасть ничком к земле у болота, пить оттуда, а на червей и на
пиявок-кровососов я плевать хотел. И парень по приказу десятника начинает
сгребать кучи мякины, принимает ее как наказание Господне, а тело его
начинает потихоньку противиться этому, и сил не хватает, но потом - кто там
не был, тот не поймет, - усталость порождает отчаяние, отчаяние усиливается
и передает свою силу телу, и тогда этот парень - зовут его Мануэл Эспада, мы