"Анри Де Ренье. Сказки для самого себя " - читать интересную книгу автора

всем, что есть в ней противоречивого и различного, сжато содержались для
него в наставительной Даме. Эта нежная особа представляла для него
восхитительное скопление множества сил. Вся несвязность страстей, доведенных
до размеров миниатюры, в крошечном, но равнозначном движении, присутствовала
в ее вкусах. А кроме того в ней заключалось для Евстазия воспоминание о всех
пейзажах, в которых усиливается или утончается то, что чувства наши находят
в них из своего собственного образа. Уже самые одежды ее передавали оттенки
времен года, а масса волос ее была одновременно - вся осень и все леса.
Поистине, эхо морей шептало в наивных раковинах ее ушей. Ее руки усыпали
цветами горизонты, гибкие линии которых чертили ее жесты.
Эти сходства и объяснял ей Евстазий; он подробно излагал ей эти
бесконечно мелкие аналогии и доставлял ей удовольствие сознавать каждое
мгновение, что она есть, с присоединением того, чем она кажется. Таким
образом, она соприкасалась с миром всеми порами своей прелестной кожи и
всеми точками своего эгоизма, влажная, рыхлая и как бы губчатая, любящая
лишь себя во всем, но общаясь и связуя себя с ним.
Так жили они, оба счастливые: она - видя во внешнем мире только то, что
составляло ее и что она в нем составляла, он - видя весь внешний мир в ней.
Иногда они соединяли свои шаги в какой-нибудь прогулке, если случайно ей
приходила фантазия пройтись весенним вечером, летней ночью, в осенние
сумерки или в зимний полдень. Она всюду шла только сквозь себя самое.
Евстазий гулял менее с нею, чем в ней. Он совершал чудесные путешествия и,
возвращаясь, любил говорить ей: "Золотой закат ваших волос был очень
трагичен в этот вечер, Гумбелина!", или же он сообщал ей, что змея спала,
свернувшись, как тяжелая коса ее горгонообразной прически. Она смеялась и не
менее охотно принимала слегка загадочные для нее речи Евстазия, чем слишком
ясные разговоры, какие вели с ней друзья, от которых она отдалилась.
Они мстили за свое удаление, позоря избранника, который их заменил.
Предпочитая, из ревности или из досады, считать, что двое товарищей по уму
держались правила взаимной сдержанности, нежели допустить иной характер этой
близости, они заявляли, - словно это могло быть укором и угрозой прочности
этих отношений, - что Евстазий не всегда был таким. Бесспорно, он был раньше
совсем даже другим. Я это знаю, так как был знаком с ним в те времена, когда
он думал, что живет. Как и другие, он желал, видел и обладал, потом, устав
от рассеяния своих желаний, заставлявших его приспособляться к их предмету и
заполонявших его тем, чем, казалось ему, он обладает, он сделал из них
грезы, в которых сохранялся, быть может, привкус горечи оттого, что они были
более тем самым, что они возмещали, чем самими собою.
Жизнь остыла и отложилась в нем, как небо в зеркале.
Страдавший раньше оттого, что сам был посредником между собою и
природою, он теперь в лице Гумбелины обрел такую посредницу! Именно на это
намекало зеркало в комнате Евстазия и загадочный стеклянный сосуд на
подставке в ракушках, из похоронного эбенового дерева, в котором вещество
стекла создавало иллюзию отсутствующей воды; и к этому же относилось то, что
Евстазий говорил в сумерках о поместье Арнгейм, о Психеи и Улалуме, - то,
что он говорил об устах одиночества и молчания.