"Затишье" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)глава шестаяЕпишка бегал по Мотовилихе, орал благим матом. Хозяйки доили коров, звон струек в подойник заглушал Епишкины вопли. Хозяева отстрадовали на покосах, завтра собирались на работы от зари дотемна — где уж там слушать какого-то горлопана. И опять же, коли забрали двух начальников, стало быть, надо: проворовались, поди, либо старые грешки выплыли. На кладбище Бочаров-то слово говорил, против начальства увлекал, а от добра добра не ищут. Сыты, обуты, одеты, по праздничкам гульнуть можно — чего еще-то надо трудящемуся человеку? Стучит Епишка в рамы, подпрыгивая с земли: — За нас, люди добрые, едрена вошь, безвинно человеки маются. Выходи миром отпрашивать нисхождения! — Поди, поди, не то кобеля навострим, — гонят Епишку. Но в души поторжников пал голос Епишки раскаленной искрой. Как тогда на кулачный бой, собрались у пруда, пошли толпой человек с полсотни к заводоуправлению. Евстигней Силин прятался за спины, в передние ряды не хотел. Остановились, утюжа бороды, уняв горланов, ждали. Чиновники расплющили носы о стекло, посинели со страху. Появился Воронцов в потрепанном сюртуке с пробеленными локтями, в буром от окалины картузе: — Чего собрались? — Ответь ты нам, Николай Васильевич, по совести, за что нашего заступника забрали? — Разве сами не слышали? — Да ведь правду он вроде говорил. — Чью правду? Правду смутьянов, правду тех, что желает безработицы, голодной смерти! Судить будут Бочарова. Можете выступать свидетелями. И если его оправдают, я буду рад не менее вас. А засим прощайте, — повернулся на каблуках, исчез в двери. Мужики полезли пятернями в затылки. — Пиши меня свидетелем, — заволновался Епишка, наскакивая на грамотеев. — Все как есть пиши: и про Вышку — мол, чуть не, утопили, и про дома с огородом! — Напишем, — с сомнением сказал Силин, — да будут ли читать? — Будут, капитан обещал — будут! Назначив грамотеям сроки, разошлись поторжники по домам. А тем временем поднялась с постели Наталья Яковлевна Гилева. Поднялась, черный платок надела на седые нечесаные волосы, взяла в руки батожок, которым в последнее время подпирался старый Мирон, и тихонько вышла за ворота. Все слышала она в ту ночь: и как подъехала карета, и как выбежала в сенцы Катерина, и что крикнул на прощанье Константин Петрович. Выкатилась тогда из потухших глаз слезинка, просветлила душу. Шла одиноко под гору тем извечным путем, которым проходила в крепком семействе своем на зависть и любование всей Мотовилихе. Несла узелок тяжести непомерной. И великой надеждой светились впалые глаза ее. Алое полымя заката нимбом окружало старую женщину, и казалось, не трогают ее ноги земли — к небу возносится она, к небу. И глядела ей вслед Мотовилиха, оцепенев у калиток и окошек, ожидая чуда. Но не было чуда. Спустилась Наталья Яковлевна под гору, перекрестилась на церковные главы, остановилась у заводоуправления. Выскочил старик сторож, забормотал растерянно: — Домой господин капитан ушедши. Почитай, сутки на службе пробыл. Слышишь аль нет? Наталья Яковлевна слышала. Пошла по деревянному тротуару к дому, где жил капитан Воронцов. Дюжий швейцар отворил двери, зыкнул: — Никого пущать не велено! Проваливай, мать, проваливай! Легонько подтолкнул ее, а она будто и не почувствовала, двинулась вверх по лестнице, простукивая батожком ковровую дорожку. — Вернись, говорю! — закричал швейцар, хватая ее за плечо. Распахнулись вверху двери — Наденька удивленно в них выпрямилась. — Я мать, — сказала Наталья Яковлевна. Наденька закрыла лицо руками, потом ладонью дотронулась до ее платка, путаясь в длинном подоле платья, отступила. И Наталья Яковлевна оказалась в прихожей, и будто сама растворилась перед нею другая дверь. Капитан Воронцов с помятым в коротком провальном сне лицом, в халате до пят, туманными еще глазами вопросительно смотрел на нее. — Возьми это, — протянула Наталья Яковлевна узелок. — Что такое, что такое? Мне ничего не нужно. — Возьми это. Он развернул, увидел медаль на Станиславской ленте, деньги, схваченные бечевкою, — ссуду заводоуправления на похороны. — Возьми и слушай… Сына своего, мужа своего отдала я тебе. Ничего более у меня нету. Но не внемлет господь моим молитвам, не помирает душа. Так отдай мне сироту бессчастного, за доброе сердце, за любовь к людям брошенного тобою в железо и мрак… — Это что за сомнамбула? — воскликнул поручик Мирецкий. Он стоял в двери, расставив ноги, держа в одной руке картуз, в другой сверток; белели крепкие зубы под раздвинувшимися в улыбке усами. Если бы пушка выстрелила в квартире Воронцовых, вряд ли это так потрясло бы Николая Васильевича, как этот внезапный смех. — Хорошо, хорошо, я постараюсь что-нибудь сделать, — заторопился Николай Васильевич, — ты сейчас ступай с миром и помолись, чтобы полиция оказалась добросердечной. Григорий, — крикнул швейцару, — проводи! Встретились глаза капитана с глазами старой женщины; он уже спокойно выдержал это, повторил: — Бог милостив. Она медленно пошла от них, постукивая батожком, не оглядываясь; спина ее с выпирающими под концом платка лопатками еще пуще согнулась. — Да что же у вас произошло? — Мирецкий, улыбаясь, смотрел на Наденьку. Прижав пальцы к вискам, она все так же стояла у стены. Воронцов был крайне обрадован, потирал руки: — Ну идем, Владимир, идем, сейчас все объясню. Наденька, что же ты?.. Мирецкий взял ее руку, наклонился, поцеловал; рука была холодная, неживая. — Так нельзя, ваше величество. Позвольте? — Он взял ее под руку, повел в комнаты. — Примите от верного вассала. — Раскрутил сверток, протянул. Какая бы женщина не дрогнула, увидев такое чудо! В коробочке на вишневом бархате лежала сапфировая брошь. Теплое васильковое свечение исходило от камня, и глубина его казалась беспредельной. Воронцов на миг недружелюбно вскинул на Мирецкого зрачки, словно подарок уколол его. А Наденька порозовела, приняла коробочку, подала поручику руку; рука согрелась, на запястье билась голубая жилка. Тут же Наденька убежала примерить брошь, заранее угадывая, в какой дивной гармонии будет сапфир с ее глазами и волосами. Прислуга тем временем уже управилась, Воронцов успел привести себя в порядок. Поручик развел руками: Николай Васильевич выпил с ним коньяку. — Плохо? — угадал Мирецкий, закинув ногу на ногу, по-домашнему успокаиваясь в кресле. — Весьма. Михаил Сергеевич говорил: нас обложили со всех сторон… И самое глупое — семнадцать орудий к черту! — Воронцов стиснул зубы, кожа натянулась на скулах. — Я не особенно верю в бога, но сам бог тебя послал. Мирецкий посмотрел на ногти, качнул ногой: — Не бог, скорее распутица, которая не за горами… С англичанами я договорился, станок нашли. Но акции нашего завода падают во всех смыслах. Промышленники считают его мертворожденным, военные зловеще выжидают. — Ну, а ты, ты? — Меня это не волнует. — С чего вдруг разбогател? Королевский подарок. — Пустяки. Я кое в чем помог американцам… А теперь рассказывай. Слушал, разглядывая ногти, не перебивая, а когда Воронцов сердито замолк и налил коньяку, сказал: — Если ты будешь оплакивать всякого червяка, попавшего под твои колеса, зарастешь травой. Посмотрел бы на мир: он мерзок, каждый старается выжить и пожрать за счет другого, никто не считается с тем, что остается за спиной. А всякие там идеи, слова — маскарад. Человек по природе своей лицедей. В колыбели он притворяется, чтобы вырвать у матери ласку, и, умирая, до последнего вздоха остается актером, старается играть главную роль в спектакле церковного обряда. — Что же, я притворяюсь, что хочу построить завод? — Разумеется, врожденное лицедейство выше разума, и ты не замечаешь, что руководит тобой. Посуди сам: ты притворяешься, выступая на кладбище и стараясь не быть похожим на других начальников или владельцев заводов, ты притворяешься перед этой старухой, притворяешься перед самим собой, будто сожалеешь о Бочарове. Бочаров тоже играл. И если роли ваши оказались из разных пьес, кому-то надо было переучивать или уйти со сцены. Добровольно никто не захотел. Тогда вступило право сильного, право того, на чьей стороне больше притворщиков. Иначе, Николай Васильевич, и быть не могло. — Постой, но мне какая корысть! — перебил Воронцов. — Оправдать доверие императора, доказать всему миру, что именно ты, капитан корпуса горных инженеров Николай Васильевич Воронцов, можешь в одиночку победить отлично слаженную машину Европы. О, корысть выражается не только в золоте и чинах, хотя то и другое придет и к тебе. — Дай бог, чтобы другие так не думали! — Мозг твой узок, специален, — продолжал Мирецкий, не слушая, — и не способен к анализу душевной жизни. Но если бы ты сумел заглянуть в свою душу, то сейчас бы понял, что последние неудачи завода волнуют тебя совсем не потому, что они — неудачи, а потому, что боишься прослыть пустозвоном и перед государем, и перед своей супругой. И ты бы сказал себе: «Никто на заводе не может быть более правым, чем я, потому что вижу главную цель». Воронцов даже откинулся в кресле: Мирецкий точно угадал недавние его мысли. И, словно защищаясь, вскинул руку: — Значит, и ты притворяешься? — Конечно, — засмеялся Мирецкий, — и я притворяюсь. Я давно понял, что пресловутые честные порывы — служения отечеству и прочее — в наше время — донкишотство, и отошел в сторону. Мне нравится такая роль. Надоест, так нетрудно разводить кактусы или курить гашиш. — И все же, Владимир, высокие порывы души существуют, и все же существует разум, прогресс. — Это очень просто. Люди плодятся и, как муравьи, надстраивают свой муравейник. Нет материала, кончились запасы еды в окрестностях — переселяются либо нападают на соседей… Но ты, я вижу, утомлен. Тебе просто надо выспаться. А вот и наша королева! Наденька вышла к ним в том же платье, без броши. В руке она держала томик Пушкина. — Когда-то я по-детски гадала, но не прочитала дальше, — сказала она. — Вот это: Она оборвала чтение, серыми, почти стальными глазами посмотрела на Воронцова: — Николай Васильевич, ты должен сдержать обещание, которое дал матери. Купец Колпаков сидел напротив пароходчика Каменского-старшего, городского головы, весьма расстроенный. Он никогда не притеснял свою дочь и не занимался ее воспитанием, ибо ни времени, ни желания не было. Дочь не слишком ему докучала, только однажды на пароходе повергла отца в отчаянье, да и то закончилось благополучно и даже превесело. И вот как бес в нее вселился: явилась белая, в какой-то дерюжине, за нею верный Никифор тащил ворох одежды и укладку с девичьими безделушками: — Бери все, только Бочарова пускай освободят. — Да ведь я не при таких делах, — пробовал отнекаться Колпаков, — что я могу-то? — Можешь, — притопнула ногой дочь. — Деньги все могут! Ну, тут, конечно, Егор Александрович для острастки каблуками паркет раскроил, про чугунную плиту на кладбище заорал, к Ольгиным косам потянулся. А она: — Только тронь, весь дом спалю. «Спалит, ведь спалит, окаянная!» — Егор Александрович приостыл, начал думать. — За Паздерина замуж пойду, — подтолкнула Ольга. Пришлось пообещать. Что поделаешь: избаловал, теперь пятиться поздненько. А ведь сам в газету писал: за голову поджигателя и злоумышленника тысячу рублей серебром. Теперь против себя же идти! — Мы с тобой старые компаньоны, — вздыхал Колпаков, — давай советуй. Каменский дальнозорко прищурился. Уже сединки на висках, ямочки на щеках вытянулись в борозды — заматерел, поумнел, время тонкими ноздрями унюхивает. — Скажу тебе, между нами, Егор Александрович, что в столь же двусмысленное положение угодил и уважаемый капитан Воронцов. Сам отказался от порук, а теперь вроде бы начал хлопотать. Жена на него влияние имеет. И письмо рабочих Мотовилихи к губернатору пришло. — Да чем же баб-то этот Бочаров прельстил, дочь мою, чем? Ни ума, ни естества! — Не в нем и дело, сударь. Тут, как бы тебе сказать, — Каменский щелкнул пальцами, — высшее понимание. — И заговорил, с удовольствием развивая мысль. — После реформы какие надежды были, как общественная мысль всколыхнулась, сколько разоблачений, признаний внезапных. В самом воздухе России пронеслись будоражащие токи. Они проникли в закоснелое нутро столпов, растревожили, они задели юные души, обнаруживая в них спящие дотоле порывы и чувства. Вот с такими-то порывами и появился по воле нашей «разумной» полиции Бочаров в Перми. И неосознанно потянулись к нему, как к страдальцу, при всеобщей свободе за пустяки наказанному… Не надо было его допускать выше определенных пределов, тут сам полковник Нестеровский попал впросак. Теперь, когда власть предержащие напугались брожения умов и попятились, Бочаров, понятно, оказался в тюрьме, а сочувствие к судьбе его и собственная безысходность побудили других к разным хлопотам. — Эк разъяснил, как по-писаному! — восхитился Колпаков. Ум у него был цепкий, но осторожный, потому Егор Александрович поинтересовался: — Как ты-то сам ко всему этому относишься? Мы свои люди… — Не пугайся, — засмеялся пароходчик, — отношусь по-деловому. Все эти Бочаровы, в конечном счете, угрожают нашему капиталу. Власти же оберегают нас. Ну а, во-вторых, мы должны ловить золотую рыбку в любой водице, стараясь при атом не подмочить репутацию. Скоро власти крепко займутся Бочаровым — к тому идет. Всех похватают и с глаз долой, из сердца вон. А кто им сочувствовать вознамерится, те разделят с ними судьбу… — Господи, а мне-то что делать? — взмолился Колпаков. Каменский долго молчал, потом пристукнул ладонью по столу: — Ладно, Егор Александрович, попробуем. — Ничего для тебя не пожалею, — просиял Колпаков. — Чай-то мой, колониальные товары вместо Любимова будешь перевозить? — Сколько процентов? — Договоримся, договоримся! Они стали договариваться. Губернатор Струве нашел смягчающие вину обстоятельства: административно ссыльный Бочаров не был причастен к иконниковскому кружку, отлично зарекомендовал себя в канцелярии начальника горных заводов, на строительстве Мотовилихинского завода, во время беспорядков в Куляме. Кружок в Мотовилихе, который он организовал, имел чисто просветительные цели и никаких политических выступлений не предпринимал. Речь Бочарова на кладбище была обращена не против существующих в государстве порядков, а продиктована стремлением к улучшению условий труда и быта мастеровых Мотовилихи. Тем более, начальник завода уже принимает кое-какие меры по выполнению этих требований, сочтя их справедливыми. Отдельные резкие выпады Бочарова вполне объяснимы незрелостью его ума и тем, что он был в близких отношениях с погибшими по своей оплошности мастеровыми. Струве учел и отсутствие актов, протоколов, неразворотливость полиции, которая еще не начала допросов и следствия. Однако полковнику Комарову, жандармам, которые займутся этим делом, следовало бросить кость: отправить Бочарова хотя бы в Кудымкар. Среди дикарей он будет вполне благонадежен. В каморе был полумрак, в котором непривычные глаза с трудом различили бы два яруса деревянных нар, заплеванный и затоптанный пол. В ноздри шибал запах человеческих испражнений, особенно густой над ушатами-парашами, стоявшими вдоль свободной от нар левой стены. На нарах, притиснутые теснотою друг к другу, лежали заключенные: изловленные полицией в разных краях губернии злоумышленники. Одни стонали и оплакивали свою судьбу, иные равнодушно ожидали своей участи, третьи деловито и привычно устраивали свой быт, захватив наилучшие места на верхних нарах. Бочаров, Костенко и Овчинников оказались вместе. Андрей до глаз зарос дремучей бородой, был страхолюден, скрипел зубами. — Сбегу, все равно сбегу, — будто в лихорадке повторял он и кидался к узкой бойнице, забранной толстыми прутьями и тускло синеющей осенним небом. — Капитана бы мне добыть… Сбегу-у! — Сбежать отовсюду можно, касатик, — ласково говорил с верхних нар старик. — Я вот уже во всей Сибирье пятижды бегал. Был он по-птичьи легок в кости, ноги — будто коряги, череп гол, как яйцо. В каморе быстро признали его вожатым; крестьяне испуганно крестились: на руках у старика, верно, немало крови. Старик никому не угрожал, сыпал прибауточками. Когда Бочарова и Костенку втолкнули в камору, строго, но дружелюбно спросил: — Кто такие? — Здешние мы, — трудно дыша, ответил Ирадион. — Из Мотовилихи. Старик острыми глазами оглядел его, попрыгал на месте: — Э-э, да не жилец ведь ты, касатик, не жилец. И тут же распорядился отдать Ирадиону самый теплый и сухой угол на нижних нарах. Овчинников спрыгнул сверху, схватил Бочарова за грудки, затряс, Костя еле высвободился, потом, стараясь быть спокойным, рассказал, что произошло в последнее время в Мотовилихе. — Обманул меня капитан, — замотал головой Овчинников, — а я тебе не верил! — Одна правда на земле, — заметил старик, который слушал тоже, корытцем приставив ладонь к хрящеватому уху. — И все вы, политические, слепые кутята. — В чем она, отец? — приподнялся Ирадион, размягчив старика таким обращением. — В солнышке красном. — Старик многозначительно умолк и больше уже не обращал на них внимания… Ирадиону стало совсем плохо. Просил пить, бредил плавками и печами, а то своей степью. Костя ухаживал за ним как мог, хотя и сам задыхался в спертом воздухе каморы. Если бы не заботы о Костенке, может быть, рыдал бы от отчаянья и бессилья, или, как Андрей, силился допрыгнуть до решетки, либо сидел бы в оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. И все же то состояние полусна, полуяви, в котором он очутился здесь, не проходило, и потому не воспринималось то, что говорил старик. А старик, будто продолжая разговор с Овчинниковым, рассуждал: — Даже с того свету утечь можно. Только с разумом. Заключенные сдвинулись потеснее, ожидая истории, Андрей повернулся от окна. — Я вот бегал так, — старик скусил нитку, которой ушивал прореху на колене. — Осудят, стало быть, меня в рудники. А по дороге туды куплю я у какого-нито дурня-мужика, к поселению назначенного, имячко. Он — в рудник, а я поближе к солнышку. Пока он расчухает, за мной ветерок свистит. Ну, опять же на пересылках стены глядеть надо. На них всякие знаки нашим братом зарублены: куды бежать, где харч добывать, где какое по нраву начальство. Одному бежать нельзя — помрешь. Дружков надо — двоих. На случай, если голодно станет… Отпрянули мужики, закрестились поспешно. Старик намотал нитку на колышек, спрятал. — А ты ведь отбегался, — оскалил зубы Андрей. — Ноги-то у тебя не хожалые. — Теперь отбегался, — весело согласился тот. — Карачун пришел. И все заулыбались, закивали, словно услышав нечто доброе. Да и то — так вот говорят в России о покойнике с доброй улыбкою: «Отмучился». По коридору — шаги. С визгливым лязгом отпали запоры, надзиратель просунул голову: — Бочаров, выходь! «На допрос! — подобрался Костя. — Теперь начнется…» — Андрей, ты посмотри за Ирадионом, пока не вернусь. — Не вернешься, — засмеялся надзиратель, — выпускают тебя. В каморе — тишина, только тяжко дышит Ирадион. Что такое, неужели свобода? Свобода-а!.. Но быть того не может, чтобы одного! — Почему же меня одного? — Не рассуждать. — Надзиратель засердился. — Пошел вон, болван! Старик зашевелился на нарах, встал на четвереньки, камнем-голышом забелел череп. Дрогнуло что-то в волосатой душе старика, зашаталось. Болотным дурманом приблазнилась ему камора, странно приблизилось чернобородое худое лицо вьюноши, который отказывался вот сейчас увидеть солнце. И темной мудростью своей угадал старик: во имя этого отказа кричит вьюноша самые крамольные на Руси слова: «Долой царя-кровопийцу, долой жандармов!» Гремят запоры. Старик трясущимися пальцами шарит в лохмотьях, выпрастывает осколыш сахару и слезает вниз. |
||||
|