"Роман Подольный. Дальнейшему хранению не подлежит" - читать интересную книгу автора

наконец от Барашова. Я сел на большой удобный пень и снова вынул листки.
Нет, других надписей поперек текста не было. Но вот на обороте... При
электрическом свете я просто не сумел разглядеть оставшиеся здесь следы
карандаша. Время поработало над ними, остались, собственно, только
выдавленные грифелем линии, самого грифеля уже не было. Но понять было
можно. Недаром же я архивист.
И вот что удивительно: сами заговоры я совершенно не помню - еще
расскажу почему. Но вот эти "заглавия" их на обороте из головы не выходят.
"Присуха. Аще кто пожелает деву прельстить". "Радость. Помочь аще кто в
горе велием". "Кровь останавливать". "Горе наводить". "Аще кто проклят
должен быть". "Сна для". "На татя и лихого человека". "Звериное слово".
"Птичье слово".
С "птичьего слова" я и начал. Прочел его сначала про себя, спотыкаясь и
останавливаясь почти через слог, потом еще раз про себя, уже без запинки,
и, наконец, вслух. Не знаю, ждал ли я чего-нибудь от этого. Наверное,
все-таки ждал, ждал чуда, не веря в его возможность. Разве мы не ждем
выигрыша в лотерею? Подсмеиваясь над собой - ждем. А я еще - сколько помню
себя - ждал чудес... от себя самого. Вот откуда-то возьмутся смелость и
сила, и я побью Федьку с набережной. Вот построю такую авиамодель, что все
ахнут. а мне дадут медаль. Вот встречу девушку - лучше пусть это будет
Люсенька из соседней школы, - красивее которой нет, подойду, заговорю,
блесну, увлеку, влюблю, женюсь - буду счастлив. Вот напишу такую
курсовую... Вот сделаю такое открытие... Да что я объясняю, разве вам это
незнакомо?
И сейчас глядя из-за деревьев на город, поднятый недавно чем-то или
кем-то, может быть мной, я медленно и отчетливо выговаривал красивые
странные слова, знакомые и незнакомые (помню, как удивлялся некоторым, но
уже не помню каким), выговаривал торжественно и чуть нараспев и ждал чуда.
Едва я дочитал - раздался Голос. Наверно, это название для него не
подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели,
засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может, и десятки тысяч птиц.
Когда они могли успеть собраться сюда, к поляне неподалеку от опушки? Или
скрывались где-то рядом и сейчас по властному зову стали видимыми? А
особенно слышимыми. Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с
зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и
перепелки...
Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но
певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и
земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три-четыре птицы попросту
время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это
птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц
становилось все больше. Лес из зеленого, коричневого и желтого стал
ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников
тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле
высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и
восторженно гаркнул:
"Дур-рак!"
- Дурак и есть, - поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не
восторженный голос. - Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не
охраняется. Нет!