"Олег Павлов. Русский человек в XX веке" - читать интересную книгу автора

человека по-господски просвещенного, образованного. В России будто б никто -
ни мужики, ни баре - не в силах верить в такого Бога, каков он есть, но как
духовные рабы уж в высшем порядке жаждут душевно Господина, Хозяина над
собой: жаждут д р у г о г о Бога с такой силой, что уже ему и служат и
верят, как если б не пусто это место - как бы где-то там он уже есть, тот
создатель, что долго терпит да больно бьет! Вопрос - за что?! - решается
почти ветхозаветной местью жизни; таким сиротством, таким раскольничеством,
что вся-то жизнь уходит в барак, где грехи всех сваливаются в один грех, в
одно греховное месиво; "Я же не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно
верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете,
рай и ад нам сулите?"

Солженицын миловал Ивана Денисовича - не казнил. Он сродняется с ним
душой, оставляет кое-где недосказанности, чтобы было ему куда расти, но
честно сам же описывает, что расти ему только и можно - от сих до сих. Шухов
почти освободился, почти отбыл свой срок, но на свободу уйдет - делать, как
на лагерной фабричке, все равно что зек, "дешевые крашеные коврики"... "Один
день Ивана Денисовича" - это не лагерь, увиденный глазами мужика; это
лагерь, увиденный глазами Писателя. Солженицын заблуждался, когда утверждал,
что Толстой писал с в о б о д н о - в силу своих обстоятельств эти два
писателя свои взгляды самые сокровенные все же глубоко запрятывали,
отбрасывали от сокровенного обманную тень. Хоть был сокровенен Толстому этот
мужик, а вот оглупил он его, принизил лиловой кривоногой собачкой.
Солженицыну ж, кажется, в рассказе его был сокровенным не только Иван
Денисович, но и мелькнувший под самый конец рассказа человек - и
мелькнувший-то не иначе как тенью Ивана Денисовича: "Теперь рассмотрел его
Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была
прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки что-то под себя
подложил. На голове его голой стричь давно было нечего - волоса его вылезли
от хорошей жизни. Глаза старика не юлили всед всему, что делалось в
столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись а свое. Он мерно ел пустую
баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как
все, а высоко носил ложку ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу
ни одного: окостеневшие десна жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано
было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесанного, темного. И по
рукам, большим, в трещинах и черноте видно было, что не много выпадало ему
за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится:
трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а -
на тряпочу стиранную."
Только в полуслове даны детали, только взгляд молчаливый указывает -
вот он! Тот, который знает за что терпит. Но и терпение его - это не
всепрощение, а это терпение в непокорности, в сопротивлении окружающим
нечистотам и злу. Это тот человек, в ком сохранилось достоинство
человеческое. Не раб и не барин - человек. Тот, что не покорился общему во
зле и жить не стал по тем правилам, что и все. Но ни Толстой, ни Солженицын
так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и
Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами.
Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных в неволе чертах
русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно
обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие - свободное