"Генри Миллер. Сексус" - читать интересную книгу автора

грубый набросок, храм, которому предстоит воплотиться и явить себя миру. Я
вставал, включал свет, мягкий, рассеянный. Мне было чисто и светло, словно
раскрывшемуся лотосу. Я не метался из угла в угол, не вцеплялся себе в
волосы. Я медленно опускался на стул возле стола, брал карандаш и начинал
писать. Самыми простыми словами описывал я тепло, идущее от материнской
руки, когда мать ведет тебя в залитые солнцем поля, описывал свой восторг
при виде бегущих навстречу мне, раскинув руки, Джоя и Тони и их лица,
сияющие радостью. Точно заправский каменщик, укладывал я кирпич за кирпичом.
Получалось нечто вертикальное, не травинки, лезущие из-под земли, а что-то
конструктивное, спланированное. Я не торопился поскорее закончить. Я
останавливался не раньше, чем видел, что сказал все, что мог. Потом не спеша
перечитывал написанное от начала до конца, и слезы выступали у меня на
глазах. Такое не показывают издателю. Такое прячут в ящик, хранят, как
детский локон, как первый выпавший молочный зуб, берегут, словно залог
выполнения обещанного.
Каждый день мы убиваем в себе лучшие порывы. Вот откуда наша душевная
боль, когда строки, написанные рукой мастера, воспринимаются нами как наши
собственные; это о нас, о слабых ростках, затоптанных из-за неверия в
собственные силы, в свои мерки добра и красоты. Любой из нас, если он
отречется от суеты, если он будет беспощадно честен с самим собой, способен
выразить самую проникновенную правду. Все мы - ветви одного ствола. Нет
ничего таинственного в происхождении вещей. Все мы - часть сотворенного, все
мы - короли, все мы - поэты, все - музыканты. Надо только открыть и
выпустить на волю то, что заключено в тебе с самого начала.
Происходящее со мной, когда я пишу о Джое и Тони, равносильно
откровению. Мне открывается, что я могу сказать все, что хочу сказать, если
ни о чем другом не стану думать, если сосредоточусь только на одном и если я
готов примириться с последствиями, которые неизбежно влечет за собой всякое
чистое деяние.

2

Через два-три дня я впервые встретился с Марой при дневном свете. Я
ждал ее на Лонг-Айлендской станции в Бруклине. Было шесть пополудни по
летнему времени, чудесный, озаренный солнцем час, способный преобразить даже
такой мрачный склеп, как зал ожидания Лонг-Айлендской железной дороги. Стоя
возле дверей, я увидел, как она пересекает рельсы под эстакадой надземки; в
тот час даже это отвратительное сооружение было заботливо присыпано
солнечно-золотистой пудрой. На Маре был костюм в крапинку, чуть полнивший и
без того пышную фигуру. Бриз бросал пряди глянцево-черных волос в ее
тяжелое, очень белое лицо, и она смахивала их, как смахивают капли. Я
смотрел, как она идет стремительным, упругим, широким шагом, такая уверенная
и в то же время настороженная, и мне виделось исполненное естественной
грации и красоты животное, ступающее сквозь раздвигающийся кустарник. Этот
день был ее, он принадлежал этому цветущему, здоровому созданию, одетому с
совершенной простотой и говорящему с непринужденностью ребенка.
Мы собрались провести вечер на пляже. Я испугался, не будет ли ей
холодно в таком легком наряде, но она сказала, что ей никогда не бывает
холодно. Слова просто вскипали у нас на губах, так мы были счастливы.
Притиснутые в битком набитом вагоне к самой кабине машиниста, мы почти