"Генри Миллер. Сексус" - читать интересную книгу автора

его полном распоряжении в любую минуту? Кто захочет слушать, к примеру,
Бетховена, если он сам, на собственном опыте, может постигнуть ту великую
гармонию, которую Бетховен тщетно пытался заковать в нотные знаки? Великое
произведение искусства, если оно завершено в какой-то мере, призвано
напоминать нам или, скажем так, погружать нас в грезы о чем-то текучем,
неосязаемом. Это то, что называют универсумом. Это не постигается разумом,
это можно либо принять, либо отвергнуть. Если мы приняли - в нас вдохнули
новую жизнь. Если отвергли - мы хиреем. Что бы под этим ни подразумевалось,
оно неуловимо; оно настолько огромно, что о нем никогда нельзя сказать
последнего слова. Это наше стремление к тому, что мы каждый день отвергаем.
Если бы мы воспринимали себя как единое целое, как произведение искусства,
то весь мир искусства умер бы от истощения. Любой из нас, всякий
Джек-простофиля, способен хотя бы по нескольку часов в сутки передвигаться в
пространстве, не делая ни шагу, с сомкнутыми веками и с недвижно
распластанным телом. Способность мечтать наяву, сновидения в состоянии
бодрствования когда-нибудь станут доступными каждому человеку. И задолго до
этого книги перестанут существовать, потому что когда неспящие люди увидят
сны, их связь друг с другом (и с духом, движущим всеми людьми) усилится
настолько, что всякое письмо покажется в сравнении с этим молчаливым
общением бессмысленным клекотом идиота.
И вот я думаю и додумываюсь до всего этого, оставаясь среди смутных
воспоминаний о тех летних днях, не приступая, даже не делая слабых попыток
разобраться в грубых, невнятных иероглифах. А какой в этом смысл, если я
заранее испытываю сильнейшее отвращение к усилиям признанных мастеров? Да,
не имея ни способностей, ни знаний, чтобы создать такую вещь, как портал
величественного строения, я принимаюсь критиковать и осуждать архитектуру
вообще. Я был бы намного счастливее, ощути я себя хоть крохотным камушком в
громадном храме; я жил бы жизнью всей этой махины, будучи всего лишь
бесконечно малой частицей ее. Но я остаюсь снаружи, вне; я - дикарь,
которому не по силам даже грубый набросок. Что уж тут говорить о плане
здания, где он мечтает поселиться. А я мечтаю и вижу новый, озаренный
сиянием великолепный мир, который рушится, как только кто-то включает свет.
Он исчезает, но он не ушел безвозвратно, и он появится вновь, когда я буду
лежать в темноте и всматриваться в мрак широко раскрытыми глазами.
Мир этот - во мне; он совершенно не похож на другие знакомые мне миры.
Никак не думаю, что он моя личная собственность - это просто мой личный угол
зрения, и в этом смысле он единственный в своем роде. Но начнешь
высказываться на таком единственном в своем роде языке - и никто не поймет
тебя: великое сооружение останется неувиденным. Эти мысли кружили во мне:
что толку строить храм, которого никто не увидит?
Поток уносит меня - и все из-за одной пустяковой фразы. И так всякий
раз после слова "писать".
Время от времени я пробовал писать и за десять лет таких попыток
надергал миллион или около того слов. Они как трава лезли из-под земли. Но
было бы унизительно показывать кому-либо эту неряшливую лужайку. Все мои
приятели, однако, знали, что я страдаю писательским зудом. Чесотка - вот что
позволяло мне время от времени оказываться в хорошей компании. Например, Эд
Гаварни - он учился на католического священника - собирал у себя маленькое
общество специально ради меня, так что я мог почесываться публично, и таким
образом вечеринка приобретала значение некоего художественного факта.