"Генри Миллер. Сексус" - читать интересную книгу автора

которого постоянно встречают камнями, которого брезгливо сторонятся те, кто,
не имея на то решительно никаких оснований, берет на себя ответственность за
весь мир. Истинно крупный писатель не так уж и хочет писать. Ему хочется
лишь, чтобы мир стал местом, где можно было бы жить жизнью воображаемых
образов. Первое слово, которое он с дрожью доверяет бумаге, это слово
раненого ангела: "Боль". Переносить слова на бумагу - все равно что
накачивать себя наркотиками. Видя, как разбухает у него на столе рукопись,
автор и сам надувается бредом величия: "Вот я и стал завоевателем. Может
быть, самым могущественным завоевателем. Наступает мой день. Я покорю мир
магией моих слов... Et cetera ad nauseam" [И так далее, до тошноты (лат.)].
Коротенькая фраза - "почему ты не пробуешь писать?" - с самого начала
сбила меня с толку, затянула, как в топь непролазную. Я-то хотел не
завоевывать, а зачаровывать; я хотел, чтобы моя жизнь стала шире, богаче, но
не за счет других; я хотел дать полную волю человеческому воображению,
расковать его, но только для всех разом, потому что без общей вовлеченности
в художественно объединенный мир свобода воображения становится пороком.
Никакого почтения не испытывал я ни к писательству per se [для себя
(лат.).], ни даже к понятию Бога per se. Ничто на свете - ни принцип, ни
идея - не действенны сами по себе. Они, включая и идею Бога, работают лишь
тогда, когда осознаны всем сообществом людей. Многих волнует судьба гения. Я
же за гениев не беспокоился - гений сам о себе позаботится. Меня всегда
привлекал человек, затерявшийся в общей сутолоке, настолько обыденный
человек, что его присутствия даже не замечаешь. Гениальный человек не
вдохновляет другого гениального человека. Все гении, так сказать,
кровопийцы. Эти пиявки кормятся из одного источника - сосут кровь жизни. Для
гения самое важное - не превратиться в приносящего пользу, раствориться в
общем потоке, снова стать незаметной рыбкой, а не чудом морским.
Единственным благом, которое принесет мне писательство, рассуждал я, станет
возможность стереть различие между собой и моим ближним. Я никак не хотел бы
стать таким художником, который считает себя существом избранным, стоящим
вне и над течением жизни.
А самое лучшее в писательстве - вовсе не работа сама по себе, не
укладка слова к слову, кирпичика к кирпичику. Лучшее - это приготовления,
кропотливый черновой труд, совершающийся в тишине, в любом состоянии, спишь
ты или бодрствуешь. Словом, самое лучшее - период вынашивания плода. Никто
еще не записывает того, что собирается высказать. Пока это лишь
доисторический поток, в глубине которого (не имеет значения, пишешь ты или
не пишешь) постоянно идет созидание. Там нет еще ни размеров, ни формы, нет
элементов времени и пространства. В этой первоначальной, первобытной стадии,
которая есть только собирание, а не воплощение, годится все; даже то, что
скрывается с глаз, казалось бы, исчезает - не гибнет; что-то, что там было
изначально, нечто нетленное, подобно памяти, или материи, или Богу, всегда
идет в дело и несется в общем потоке, словно тростинка, брошенная по
течению. Словечко, фраза, мысль, не важно, насколько она проницательна и
тонка, безумные полеты поэтической фантазии, самые потаенные грезы, самые
причудливые галлюцинации - это только грубые иероглифы, которые
обрабатывают, прорисовывают в трудах и мучениях, чтобы попробовать передать
непередаваемое. В мире разумно организованном не может быть нужды в этих
безумных попытках запечатлеть свершающееся чудодейственное таинство. В самом
деле, какой смысл человеку пользоваться копией, если оригинал может быть в