"Д.С.Мережковский. Религия" - читать интересную книгу автора

шатание, расшатанность, распущенность, страшная общеевропейская
консервативно-либеральная середина, ни то, ни се, или, еще более страшное,
русское "наплевать на все" - русский нигилизм. Именно здесь, в нигилизме не
70-х годов, а в нашем современном толстовском нигилизме, завершается великий
раскол, отпадение русского культурного общества от народа; завершается
исторический путь русской культуры, начавшийся с Петровской реформы; "дальше
нельзя идти, да и некуда; нет дороги, она вся пройдена", как выразился
Достоевский; "здесь Петровская реформа дошла, наконец, до последних своих
пределов" и до самоотрицания. Следуя за Л. Толстым в его бунте против
церкви, как части всемирной и русской культуры, до конца - русское
культурное общество дошло бы неминуемо до отрицания своей собственной
русской и культурной сущности; оказалась бы вне России и вне Европы, против
русского народа и против европейской культуры; оказалось бы не русским и не
культурным, то есть ничем. В толстовском нигилизме вся послепетровская
культурная Россия, опять-таки по выражению Достоевского, "стоит на какой-то
окончательной точке, колеблясь над бездной". Думая, что борется с церковью,
то есть с историей, с народом, за свое спасение, - на самом деле борется она
за свою погибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто
мешает ему наложить на себя руки.
И всего страшнее то, что борьба эта происходит глухо, немо. Высказалась
церковь, высказался Л. Толстой. Но два главные противника - русский народ и
русское культурное общество - безмолвствуют. Народ безмолвствует как всегда;
безмолвие же культурного общества имеет особый смысл: тут своего рода
"заговор молчания". Нельзя говорить за Л. Толстого: значит, нельзя говорить
и против него, нельзя даже говорить о нем. И вот молчат. Но "когда молчат -
вопиют". Как это всегда случается в России, образовалась вторая цензура,
более действительная, более жестокая, чем первая - цензура "общественного
мнения" - совершенно точное, хотя и обратное, как в зеркале, отражение
первой. Русская мысль оказалась между двумя цензурами, как между двумя
огнями, - и Л. Толстой замкнулся в магический круг. В настоящее время в
России упоминать о христианстве Л. Толстого все равно, что упоминать о
веревке в доме повешенного.
В конце концов оказывается, ну, хоть на "одну десятитысячную долю"
вероятия (а ведь в таких подозрениях самые гомеопатические доли - самые
сильные), что перед лицом "почти всех" образованных русских людей не быть за
Л. Толстого значит быть против него. Положение не только безвыходное, но и
бессмысленное, как в бреду: со всех сторон - призрачные чудовища; надо от
них бежать, спасаться, а ноги не двигаются, нельзя сделать шагу. Нельзя
говорить о христианстве Л. Толстого; но ведь нельзя и молчать. Не каждый ли
из нас имеет право сказать, подобно ему, хотя, конечно, в другом, более
скромном, смысле: "Мне надо самому одному жить, самому одному умереть;
соблазняют ли кого-нибудь, мешают ли кому-нибудь мои верования, - я не могу
их изменить, не могу иначе верить, как так, как я верю, готовясь идти к тому
Богу, от которого исшел". Если есть то, перед чем моя жизнь и смерть имеют
такой же вечный смысл, как жизнь и смерть Л. Толстого, - я не могу молчать.
У меня два главных вопроса, два сомнения. Вся книга, для которой строки
эти служат предисловием, - есть только опыт постановки на живом, самом
близком и наглядном для нас примере одного из этих вопросов - именно вопроса
отвлеченного, мистического, о возможном соединении двух противоположных
полюсов христианской святости - святости Духа и святости Плоти. Сознаю все