"Норман Мейлер. Вечера в древности (fb2)" - читать интересную книгу автора (Мейлер Норман)

ТРИ

Перед нами был самый длинный двор, какой я когда-либо видел. Если бы взрослый человек взял камень, метнул его изо всех сил, поднял и еще раз бросил, он не докинул бы камень и до его середины.

Место это не отличалось и красотой. Там не было ни прудов, ни статуй, а дорога, вымощенная камнями, по середине которой носильщики несли нас, была достаточно широкой лишь для четырех колесниц, которые встали бы на ней в ряд. Покрытая красной глиной открытая площадь со всех сторон простиралась до стен, и я вспомнил, как моя мать рассказывала, что на этой раскаленной земле Фараон принимал парад тысяч своих воинов. Потом, как раз когда я взглянул через площадь, на противоположной стороне отворились двери низкой казармы, и отряд шарданов [26] в тяжелых синих шапках вышел на учения. На другой стороне двора располагались склады оружия и иные складские и караульные помещения, там же над огнем висел громадный котел с супом, и запах бульона доносился до нас через немощеную площадь.

Казалось, появление Мененхетета вызвало оживление: я увидел, как у стен казарм стали устанавливать соломенные мишени для стрел, а лучники натягивали свои луки. Отряд колесниц начал отрабатывать перестройку линий. Из четырех рядов по семь колесниц они строились в два по четырнадцать, затем, развернувшись на ходу, в мгновение вытянулись в одну длинную и почти совершенно прямую линию из двадцати восьми колесниц, несущихся через площадь: и ни одно колесо ни разу не оказалось более нескольких пальцев впереди другого. Крик прорезал воздух, и они разом остановились, и пыль волной покатилась к стене у реки, и, видимо, их командиру повезло, что облако пыли не дошло до нас, так как Хатфертити озабоченно повернулась в кресле к моему прадеду и сказала: «Обещай, что мы не останемся здесь смотреть на них».

Он пожал плечами, но я увидел, как его взгляд нашел на парадной площади командовавшего теми колесницами, и в ответ тот поднял в приветствии обе руки и галопом помчался к нам, воин, скакавший рядом с ним, работал своим кожаным щитом, защищаясь от воображаемых стрел — сложные приемы, во время которых было очень трудно сохранять равновесие, в то время как начальник колесничих, обвязав поводья вокруг пояса, наклоняясь из стороны в сторону, поворачивал лошадей налево и направо. Откидываясь назад, натягивая вожжи, он замедлял их бег, наклоняясь вперед, переводил в галоп, делая другие движения, заставлял их кружиться на месте, останавливаться, поворачивать или срываться с места, и хотя невозможно было предсказать его следующее движение, все это выглядело очень ладно. Тем временем его руки оставались свободными, и он вынул лук и вложил в него стрелу. Когда начальник отряда промчался вокруг нас, показывая свое мастерство, мой отец шарахнулся в сторону.

«Болван!» — крикнул он. В ответ на это Хатфертити холодно рассмеялась. «А я нахожу его очаровательным», — сказала она.

«Если бы лошадь оступилась, он мог бы послать стрелу в нашу сторону», — сказал мой отец.

Начальник отряда, развернувшись вдалеке от нас, теперь не спеша приближался, он остановился, выпрыгнул из своей колесницы и коснулся лбом пыли на земле. Они с Мененхететом заговорили на странном языке — это загадочное наречие, как я вскоре понял, было языком шарданов, и через одну-две минуты после последней фразы, произнесенной на египетском: «Будет исполнено, начальник», военный поднял в приветствии руку, улыбнулся всем нам — а моей матери с особой почтительностью, — сел в колесницу и медленно отъехал, чтобы не поднимать пыли.

«Я сказал ему, что буду наблюдать за учениями позже», — пояснил мой прадед.

«Благодарю», — ответила Хатфертити.

Затем мы приблизились к малым воротам. Караульный молча пропустил нас. Мы попали в другой внутренний двор.

«Просто удивительно, как они используют поводья», — сказала Хатфертити.

«Но ведь именно наш дед изобрел этот прием», — сказал мой отец.

«Не может быть!» — воскликнула она.

«Конечно, — подтвердил Мененхетет. — В годы, предшествовавшие Битве при Кадеше [27]. Вот почему в тот день мы смогли победить».

Он произнес это с таким удовольствием, что моя мать не смогла удержаться, чтобы не сказать: «А я думала, что победителем при Кадеше был Рамсес Второй, а не твои колесничие».

«Битву всегда выигрывает Фараон», — ответил Мененхетет.

Теперь мы проходили через другой внутренний двор, вероятно, такой же огромный, как и первый, но мне было трудно судить об этом, так как стены из деревьев разделяли его на множество дворов и огороженных участков. Подернутые болотной ряской пруды были окружены садами. Слева возвышалось ярко раскрашенное деревянное здание, и я мог видеть, как на втором этаже по крытому балкону время от времени проходили женщины, и, когда они видели Хатфертити, до нас доносились отголоски их смеха, в котором звучало любопытство. Затем нас поднесли к белой деревянной стене, на которой были вырезаны огромные изображения сокола, скорпиона, пчелы, лотоса и зарослей папируса — настолько похожие на живые, что мне было страшно входить, я по-настоящему дрожал от близости скорпиона.

Мы сошли с кресел, и носильщики, после кивка Мененхетета, быстро поцеловали сиденья (на кожаном покрытии которых был изображен ни много ни мало—



— знак Страны Мертвых). После того как мой отец дал старшему носильщику медный утен, а стоявший у входа военный узнал нас — по облегчению, отразившемуся на его лице, я смог понять, что он ожидал прибытия своего знатного гостя половину утра, — сопровождаемые многочисленными поклонами слуг, мы прошли в утопающий в молодой зелени сад Фараона, носивший название Двор Чести. Там, на краю продолговатого пруда с позолоченными изразцами, росли деревья с плодами, которых я никогда раньше не видел.

«Когда эти деревья были молодыми, — прошептала мне мать, — их ноги поместили в горшки, поставили на корабли и везли сквозь многие шторма, покуда они не достигли нашей земли».

«Как выглядит то место, — спросил я, — где река достигает открытых вод?»

«Там больше птиц, — ответила она, — чем ты видел за всю свою жизнь».

Я стал думать о криках тех птиц над влажной землей и о том, как они, должно быть, отличаются от птиц в этом саду. Здесь у одного фламинго перья были оранжевые, розовые и золотые, черные ибисы и зуйки перескакивали с ветки на ветку, и их перья блестели, как хвост страуса. Я вспомнил, как, когда мне было два года и я еще не привык выражать свои мысли, я спросил мать, отчего мы столь многим нашим Богам надеваем головы птиц. (Задолго до того, как я научился читать, видя, как много священных палочек, которые наши писцы наносили на папирус, изображали птиц, я заключил, что эти иероглифы были дарованы нам самими Богами в качестве Собственных изображений.) Тогда моя мать улыбнулась. «Ребенок задает вопросы, которые успокаивают мои тревожные мысли, — сказала она. — Когда он говорит, я ощущаю прикосновение перышка». Как мне суждено было понять лишь позже, то было упоминанием о Маат — у нас есть поговорка, что самое большее, чего можно достичь в поисках истины, — это коснуться краешка пера. Затем, каким бы ни было спокойствие, которое принесла ей моя мысль, моя мать сказала: «Птицы наиболее почитаемы — они летают».

И действительно они летали, а в этой роще они рассекали воздух и устремлялись с ветки на ветку, и казалось, птицы в упоении набрасывались на свои отражения в золотых бортиках бассейна, по мелкому дну которого блики от их разноцветных теней скользили, подобно рыбкам, переливавшимся всеми цветами радуги, и все же даже в этом радостном гаме, с которым они порхали в тени заморских деревьев, я улавливал отдаленное эхо страха. Звуки, издаваемые этими птицами, были для меня более чужими, чем хрипы животных, занятых тяжелой работой, поскольку в последних я, по крайней мере, мог услыхать голос земли — наверное, я хотел сказать о том неслышном звуке, что соединяет ступни с землей. Птицы же всегда щебетали о неком беспокойстве, пребывающем в волнении их плоти, вечно страшащейся нашей тверди, нет, земля — не то место, где птица могла бы найти покой.

И тем не менее этот сад — особенно после слепящего солнечного блеска предыдущего двора — был рощей. Мой нос чувствовал все запахи суглинка, а также некоторые из тех, что я никогда ранее не обонял, влажные и таинственные, как тот холод, что я однажды обнаружил у входа в пещеру, и в этом воздухе я ощутил близкое присутствие Фараона. В конце нашего пути, почти скрытое листвой, стояло небольшое деревянное здание, раскрашенное всеми яркими красками цветов в саду, необычное сооружение, возведенное, вероятно, на столбах, однако похожее на дом, построенный по всем четырем сторонам площадки так, что оно образовало внутренний дворик, и, пройдя под этим строением, мы вошли в густую тень и вышли из нее на открытый его центр, залитый солнцем.

В своих мечтах я всегда представлял себе, что Фараон восседает на троне в конце огромного зала, и пришедшие на прием приближаются к нему ползком, на коленях, и, конечно, Мененхетет рассказывал нам, как во время празднеств Рамсес Второй устраивал многолюдные приемы на огромной площади старых Фив, однако пока я старался представить себе, какой могла быть эта площадь — неужели больше той, где мы видели учения колесничих? — мы вошли во внутренний двор, и я почувствовал Фараона или, точнее, почувствовал Его силу, когда солнце ослепило меня при нашем внезапном выходе на залитое им пространство. На мой затылок навалился груз, тяжелый, как солнце, и, помимо моей воли, я оказался распростертым на земле — так, как меня учили: с ягодицами, поднятыми вверх, и коленями и лицом, касающимися земли, — неужели аромат благовоний исходил от этой священной земли? — и не знал, повергла ли меня ниц сила Фараона, который сидел наверху, на балконе, или всего лишь рука моего отца, коленопреклоненного с одной от меня стороны, в то время как моя мать стояла на коленях с другой. Перед нами, согласно почестям его ранга, Мененхетет всего лишь опустился на одно колено.

Через мгновение, когда поднялся Мененхетет, мои отец и мать подняли головы, их колени все еще были на земле, руки простерты — поза естественная для отца (я мог чувствовать его счастье) и унизительная для матери (я ощущал ее отвращение), однако, к своему удивлению, я не желал двигаться, будто прижимаясь ртом и носом к грязи на земле, в то время как мои глаза были не более чем на палец от ее поверхности, я исполнился тяжелой умиротворенности того огромного круга, в котором мы вращаемся, прежде чем уснуть. Не смея взглянуть вверх, на Фараона, Который Своим присутствием заставил мой рот поцеловать землю, я все не мог понять, исходит ли тяжесть на моей спине от Его глаз, или от солнца в зените, или от них обоих (столь схожих между собой), поскольку с того самого дня, как я услышал имя Сын Солнца, мне говорили, что ни один человек на земле не находится ближе к Ра, чем наш Повелитель, Си-Ра Рамсес Девятый, со всеми Его великими титулами: Неферкара Сетепенра Рамсес Хаэмуас Мериамон (ибо Птахнемхотеп было всего лишь именем Его юности, которым Его могли называть старые друзья или высшие чиновники).

Затем — не знаю, был ли то приступ головокружения или блаженства, но, возникнув прямо из земли, поднялись и затрепетали в моих глазах цветные круги, и я почувствовал, как иная сила побуждает меня распрямиться настолько, чтобы мои глаза смогли обратить взгляд вверх, на балкон, на лицо Фараона.

Он восседал между двумя колоннами, опершись Своими локтями на золотые подлокотники, покрытые красными подушечками с вышивкой. Я не мог видеть Его тела, лишь золотой воротник, закрывавший Его грудь, а выше была Его великая Двойная Корона — высокая и изогнутая, как два паруса, полных ветра, с маленьким, усыпанным драгоценными камнями тельцем золотой змеи над Его правым глазом. Казалось, что смотришь не на человека, а на большой щит: высокая белая корона Фараона составляла верхнюю часть его окружности, а Его воротник — нижнюю. Или я мог бы так подумать, если бы не Его прекрасное лицо между ними. Глаза у Него были очень большие, а черные линии краски, которой они были обведены, делали их еще более выразительными. Как мне сказала моя мать, Его глаза знамениты способностью менять свой цвет: то светлые и ясные, как небо, они, однако, могли стать темными, словно в них отражается безлунная ночь. У Него был длинный грустный нос, совсем не похожий ни на один другой. Он был очень тонким, а ноздри узкими, как у кошки. Когда Он повернул голову, я смог увидеть, что форма Его носа была необычной, так как его изгиб, если глядеть с одной стороны, придавал Его утонченному орлиному лицу черты, схожие с прекрасным серповидным мечом, но с другой стороны он выглядел так же печально, как капля воды, готовая упасть с перевернутого листа. Под этим узким носом располагался прекрасный рот, полный и чудесно очерченный, живший в близкой связи с носом над ним — странный способ описания, но это заставило меня подумать о моей няньке Эясеяб, стоящей рядом со мной, поскольку мы совсем не походили друг на друга, и она была рабыней, однако мне никогда не было так покойно, как вместе с ней — толстой коротышкой Эясеяб. Глядя на Его рот и нос, я мог так же видеть свой нос, уткнувшийся в плотную юбку Эясеяб повыше бедра, и вспомнил запах земли, и рыбы, и речного берега, исходивший от нее. Это представлялось мне сродни той отзывчивости, с которой узкие ноздри Птахнемхотепа, казалось, трепещут в дыхании Его рта, и я почувствовал сильное желание поцеловать Его. Я хотел погрузить свой сладкий рот — все уверяли меня, что мой рот сладок, — в губы Сына-Ра, и это пришедшее ко мне желание позволило появиться следующему желанию, и я увидел себя вытягивающимся на цыпочках, чтобы поцеловать божественный палец между ног Фараона: побуждение, которое я едва ли смог бы впустить в свое сознание, покуда следующей моей мыслью не было желания сделать то же моему прадеду. Там, очарованный носом Фараона, обладавшим таким же колдовским воздействием на меня, как напудренный пупок моей матери, я увидел свое будущее, в нем я был в темном покое, внутри темной горы, молодым человеком, стоящим на коленях перед Ка моего прадеда, и я не знаю, было ли все, что я сейчас увидел, в возрасте шести лет, или лишь подарком моего собственного Ка, к которому наконец-то возвращались воспоминания одного дня моей жизни, или в действительности меня не было на площадке внутреннего двора Птахнемхотепа (в своем сердце я немедленно стал Его так называть, словно мы были старыми друзьями), и поэтому я был более жив здесь, чем в своем Ка, на коленях в гробнице Хуфу. Затем, словно пробудившись навстречу дню от ночного сна, полного кошмаров, я исполнился уверенности в том, что я жив и что мне шесть лет, когда, все еще стоя на коленях с протянутыми вперед руками, я вновь взглянул вверх на лицо Фараона, и Он заговорил чистым и звенящим голосом с совершенно безошибочно различимыми интонациями, собственно, голосом — я совершенно определенно расслышал это, — который, фраза за фразой, со-ответствовая голосу моего прадеда, когда он, сомневаясь в чьей-то искренности, спокойно подшучивал над собеседником.

«Мененхетет, — сказал Фараон, — неужели какая-то мелочь явилась для тебя поводом, чтобы принять Мое приглашение?»

«То, что имеет для меня величайшее значение, покажется малозначимым Вашему Величеству», — сказал Мененхетет голосом, который поплыл к Фараону, подобно листу, положенному на воду.

«Ты не делаешь ничего без серьезных на то причин. Это всего лишь скромное объяснение, — сказал наш Фараон и, довольный этим ответом, добавил: — Поднимись сюда, великий Мененхетет. Возьми свое семейство и присоединяйся ко Мне». — Он похлопал по подушке рядом с Собой.

Прислужник подвел нас к раскрашенной лестнице, откуда было десять ступенек до балкона. Птахнемхотеп обнял моего прадеда и поцеловал мою мать в щеку. Она поклонилась и поцеловала палец Его ноги, но сдержанно, как кошка, а мой отец торжественно — его действия и воспринимались как ритуал — преклонил колени и обнял другую ступню. «Назовите Мне имя сына Хатфертити», — сказал Птахнемхотеп.

«Его зовут Мененхетет Второй», — ответила Хатфертити.

«Мененхетет-Ка, — повторил Фараон. — Имя великана-людоеда для такого очаровательного лица. — Он внимательно посмотрел на меня и воскликнул: — Лишь красота Хатфертити могла произвести на свет столь совершенное лицо!»

«Что ж ты застыл на месте, сын мой», — сказал мой отец.

«Да, — сказал Птахнемхотеп мягко, — тебе следовало бы поцеловать Мою ступню».

И я стал на колени, и увидел, что ногти на пальцах Его ног выкрашены в синий цвет, и почувствовал, целуя Его ногу, что она умащена, и от нее, как и от моей матери, исходит запах темной красной розы, вернее, я думал, что запах источает Его нога, покуда не понял, что пол был натерт благовониями. Когда я целовал развилку между большим и соседним пальцем, мой нос оказался на мгновение сжат пальцами Фараона, и я ощутил вспышку боли, не столько боль, сколько белый свет в своем теле, и свет этот, должно быть, пришел от Фараона, и был он таким ярким, что я мгновенно почувствовал себя цветком, который оторвали от корней — интересно, видит ли цветок такой же белый свет? Словно вновь пребывая одновременно более чем в одном месте, я познал, каково это будет — излиться в женщину — моя плоть пребывала во славе белого света Бога, вышедшего мне навстречу.

Воодушевленный этой силой, пришедшей от жизни в двух домах, мой язык принялся лизать развилку между пальцами на ноге Фараона, и тогда я ощутил не только запах розы. Здесь также присутствовал едва уловимый запах земли, реки и рыбы, такой же, как и между бедер Эясеяб, и еще отдаленное напоминание о резком мужском запахе мочи, которой часто несло сверху, от колен Мененхетета. Я даже ощутил прилив той же мечтательности, что чувствовал, когда нюхал свои мокрые пальцы после того, как мазал слюной Сладкий Пальчик или свои бедра и пупок. Переживая плен всех этих запахов, я вновь познал силу присутствия Фараона и понял, будто раньше меня никто не наставлял, что из всех людей Фараон — действительно ближайший к Богам, однако я также знал, что Он — человек, запах которого слегка напоминает запах женщины, и Его запахи близки моим собственным.

Я взглянул вверх, склонил голову, отполз на коленях на два шага и медленно поднялся. Фараон не отвел от меня Своих глаз. «У тебя — необыкновенный мальчик, — сказал Он Хатфертити, — и у него сладкий рот. Однако его язык сулит ему позор. — Он перевел взгляд с меня на моего прадеда, и в его глазах отразилась вся тяжесть Его мыслей, словно помрачнело небо, когда солнце медленно закрыло облако, и сказал Мененхетету: — Тебе следовало бы укрепить в этом мальчике все силы, что пребывают ниже его рта».

«Этого должно было бы искать всем людям», — заметил мой прадед.

«А также Фараонам», — сказал Птахнемхотеп.

Мой прадед ответил совершенно неожиданной речью: «О, Ты, Который живет в ночи, но изливает на нас сияние днем. Который мудр, как земля и река. Ты, Повелитель Двух Великих Домов [28], близкий Сету и Хору, Ты, говорящий с живыми и мертвыми, спроси Своего слугу Мененхетета о любой мелочи, о которой он осмелится судить, но не проси его размышлять о том, нуждается ли Фараон в силе в тех таинственных областях, что лежат выше бедер и ниже пупка».

Он произнес все это с таким бесстрашием и с такой холодной доблестью, что отделил себя от смиренного звучания своей хвалы.

Однажды он показал мне, как плененный военачальник может отдать свой меч, испытывая при этом презрение к командующему, взявшему его в плен, — это был единственный раз, когда он играл со мной в такую игру, — и теперь я гадал, не выказал ли он словами своей речи презрение Фараону.

«Скажи мне, прекрасная Хатфертити, — произнес наш Рамсес Девятый, — говорит ли он обо Мне подобным образом в Мое отсутствие?»

«Он живет, — сказала моя мать, — ради того, чтобы увидеть Твою улыбку, обращенную к нему, и услышать слова Твоего одобрения».

«Скажи Мне, великий полководец, — продолжал Фараон, лишь поведя Своим красивым плечом при словах Хатфертити (чей ответ последовал слишком быстро), — говорил ли ты так же когда-то с Моим великим предком?»

Мененхетет поклонился: «Тогда мой голос был молодым. Сейчас у меня старый голос».

«А кроме того, этот предок был великим Фараоном», — сказал Птахнемхотеп.

«Различие, — ответил Мененхетет, — между Рамсесом Вторым и Рамсесом Девятым такое же, как и между Великими Богами». «О каких Великих Богах ты говоришь?» «Осмелюсь ли я произнести Их имена…» «Я разрешаю тебе».

«Рамсеса Второго называли Хор-могучий-бык-возлюбленный-Маат. Однако я бы отметил в нем сходство с Великим Богом Сетом. — Мененхетет сделал паузу, чтобы все оценили его прямоту, и добавил: — Тогда как Ты, великий Девятый из Рамсесов, даешь мне смелость вызвать присутствие Того, Кто не знает сравнений и Кто есть Осирис».

Мененхетет сделал блестящее замечание. Птахнемхотеп рассмеялся, и звуки его смеха были сочными и исполненными почти столь же глубокого удовольствия, как и та радость, что я иногда слышал в голосе своей матери, и в тот момент мне захотелось узнать, может ли Птахнемхотеп и стонать так же потрясающе выразительно, как Хатфертити.

«Обычно говорят о Птахе, а не об Осирисе, — сказал Он. — Я чрезвычайно рад, что ты здесь. — Кивком Он велел слугам принести подушки, и затем Он таким же образом пригласил нас сесть рядом с Ним, Он даже разделил часть Своей большой подушки с моим прадедом, которого, как только тот сел как положено, обнял и неохотно поцеловал в губы, но после, проведя кончиком языка по уголкам Своего прекрасного рта, Птахнемхотеп исследовал вкус, оставшийся на Его губах. Затем, склонившись к Хатфертити, Фараон сказал: — Пока слуги умащают нас, Я буду продолжать работу этого дня. Мне еще надо принять нескольких людей, но должен сказать, что они могут оказаться скучными. Может быть, ты предпочтешь, чтобы тебя проводили в твои комнаты?»

«Я хотела бы послушать, как докладывают Тебе о делах Двух Земель, вверенных Твоей мудрости».

«Для Меня будет удовольствием, если ты будешь рядом, — прошептал Он ей, и мой отец немедленно подал знак. Вошли несколько слуг с алебастровыми сосудами ароматной воды, которые они поставили у ног Птахнемхотепа, Мененхетета, моей матери и моих. Именно тогда Фараон указал моему отцу на пятую подушку. — Тебе нет нужды присматривать за евнухами, Нефхепохем», — сказал ему Фараон.

При упоминании его имени в глазах моего отца сверкнула искра. Из чего можно было заключить, что ему не всегда подносили подобный подарок — услышать свое имя полностью. «Милостивый и Великий Бог, — ответил он, — я живу Твоей божественной добротой, однако не могу отдыхать на предложенной мне подушке из страха, что евнухи допустят непростительную ошибку».

Хотя мой отец не часто рассказывал мне о себе, однажды — и это было незабываемо — я узнал, что его должность Смотрителя Коробки с красками для лица Царя и Карандаша может, в определенных обстоятельствах, быть столь же важной, как и пост Визиря. Ибо, когда бы ни настали в Двух Землях времена бедствий, поведение и облик Фараона, то есть Его тело, одежды, которые Он носит, и краски, наложенные на Его лицо, могут сыграть первостепенную роль в судьбе благополучия Египта. Любой жест Фараона в такой день может изменить ход сражения в отдаленных местах. Совершенство Его глаз, обведенных ярко-зеленой и черной краской, придавало значимость каждому наклону Его головы. Когда Фараон восседает на троне (всегда обращенном к реке), Ему достаточно лишь склонить царственную шею направо или налево, и в Верхнем или Нижнем Египте поднимается ветер. Точно так же стоит Ему лишь повернуть рукоятку Своего посоха, и пастухам в долинах, которых мы не видим, посылаются дары, а малейший трепет Его плетки заставляет надсмотрщиков на полях опускать кнуты на спины работающих. Его опахало из страусовых перьев обеспечивает жизнь цветам, большое ожерелье, закрывающее Его грудь, является золотым ухом Солнца, Его корона из перьев (когда Он решает надеть ее) делает пение птиц радостным или торжественным. Моя мать хмурилась, когда отец рассказывал мне эти назидательные истории. «Почему бы тебе не сказать мальчику, что лишь Цари древности могли нацепить хвост леопарда и переполошить всех зверей в лесных зарослях. У нашего Птахнемхотепа нет подобной силы».

Однако, даже будучи ребенком, я мог заметить, что мой отец, несмотря на свое желание соблюсти подобающее совершенство, был чрезвычайно практичным человеком. «У Фараона, — отвечал он, — была бы неограниченная сила, если бы на Него постоянно не нападали другие силы, которые также безграничны».

«Почему, — спросила она, — на Него нападают?»

«Из-за слабости Фараонов, Которые пришли прежде Него. — Он вновь взглянул на меня. — По этой причине сейчас, более чем когда-либо, крайне важно, чтобы каждое украшение, касающееся Его тела, было без малейшего изъяна, иначе Его сила станет еще меньше».

Я подумал, что в рассуждениях моего отца должна быть какая-то ошибка. Ведь он не находился в присутствии Фараона постоянно. Он часто бывал дома. Поэтому он вряд ли имел возможность проследить за всеми без исключения подробностями поддержания красоты Фараона. Размышляя об этом, я увидел, что мой отец стоит в стороне и на деле не вмешивается в работу вошедших евнухов, принесших с собой все дружелюбие щенков и всю грациозность танцующих девушек, и двое из них принялись (что-то напевая и улыбаясь нам) омывать ноги Птахнемхотепа с величайшей игривостью, словно им, как щенкам, действительно было дано нечто вроде права кусать и грызть Его лодыжки. Трое других прислуживали Мененхетету, моей матери и мне. Словно резвясь, сверкая зубами, они терли наши подошвы, их пальцы, как пескари, сновали между пальцами наших ног, своими тупыми ногтями они отскребали с наших пяток омертвевшую кожу.

Через некоторое время они кончили возиться с нашими ступнями и принялись растирать ноги. Они были красивы, и, вероятно, их отобрали из одной деревни в Нубии или Куше [29], потому что все они были примерно одного роста, одинаково глубокого черного цвета, их сходство усугублялось сияющими иглами из слоновой кости, которые протыкали их носы — каждая игла была проколота под определенным углом ко рту, будто все они появились на свет из одного и того же чрева с одинаковыми украшениями.

Они знали свою работу и вряд ли допустили бы оплошность — в присутствии моего отца или без него. Вскоре они стали растирать уже не только наши нога, но и шеи, и плечи, а евнух, прислуживавший Хатфертити, принялся втирать масло точными круговыми движениями вокруг ее пупка, на что она, не смущаясь, ответила звуками удовольствия, на удивление отчетливыми и громкими, словно эти властные звуки были непременной частью правил поведения благородной дамы.

«Мне надо приобрести у Тебя этого евнуха», — сказала она Птахнемхотепу, который согласно улыбнулся. «На самом деле, разве они не восхитительны?» — спросил Он и посмотрел на темные тела этих пяти рабов с такой же любовью, какую я видел в глазах моего прадеда, когда тот рассматривал подходящих для одной упряжки лошадей или одинаковых белых быков. И действительно, поскольку на рабах не было никакой одежды, можно было видеть не только их полные мускулистые ляжки, но и блестящий обрубок там, где когда-то были их мошонки, что делало их чрезвычайно похожими на меринов.

«Вы не можете себе представить, — заметил Птахнемхотеп, — какую радость эти ребята приносят в Мой гарем. Если бы Я был еще очень молодым человеком, Я бы страдал от ревности любовника при мысли о том, что могут дать их руки Моим маленьким царицам, однако, к счастью, Я достаточно разумен и рад тому, что евнух — благословение для Принца. Никакая женщина не сможет так хорошо унять тревогу мужчины или так же хорошо успокоить его растиранием, — Птахнемхотеп вздохнул. — Да, они могут усмирять даже животных».

«Похоже, — сказал Мененхетет, — что они приятнее, чем Боги».

«Во всяком случае, — сказал Птахнемхотеп, — они не такие злые».

Мененхетет многозначительно кивнул.

Хатфертити сказала: «Лишь в Твоем присутствии, Дважды-Великий-Дом, я могу слушать такие разговоры без дрожи». Однако ее слова были слишком льстивыми. Птахнемхотеп ответил: «Точно так, как раб может развеять скуку хозяина, насмехаясь над ним, и мы можем легкомысленно говорить о Богах». Но, похоже, теперь Им овладела скука.

Мой отец выбрал этот момент, чтобы сказать: «Находиться в присутствии Дважды-Великого-Дома — значит жить без страха», — однако говоря это, сам он вовсе не выглядел бесстрашным, потому что как раз в этот момент вошел слуга, который принес прохладительный напиток, и Птахнемхотеп раздраженно отмахнулся от него. «Ты и Хатфертити, — заметил Он моему отцу, — на самом деле говорите, как брат и сестра». И брови над Его огромными глазами слегка изогнулись в недоумении, как будто Он не мог понять, как могла такая Принцесса, как моя мать, столь совершенная во всех отношениях (за исключением того, что иногда она впадала в благочестие), не только выйти замуж, но быть еще и наполовину сестрой человеку такого низкого происхождения, как мой отец. Я даже вздрогнул от уверенности, что Фараон думает именно об этом, однако знал, что независимо от того, думал Он так или нет, я все равно буду так думать, поскольку моя мать сказала мне, что для нашей семьи — это самое постыдное обстоятельство.

И все же проявляя очевидное внимание к Своим гостям — как будто и Его собственное настроение могло испортиться, если беседа не примет более благоприятный оборот, — Фараон обернулся к моей матери и спросил: «Ты одобряешь синий цвет парика, который на Мне?» И Он задал этот вопрос с достаточной силой в голосе, чтобы высечь из нее ответную искру огня, на что она ответила: «Он не такой синий, как небо», после чего они оба рассмеялись. Мой отец тут же подал знак своему помощнику, Надзирателю за Царским Париком, который тотчас подошел с большим серебряным подносом, на котором лежали два черных парика — один прямой, другой с локонами, и два новых синих парика, один из которых также был завит. Меня воодушевило, что мать и Птахнемхотеп развеселились. Если тепло встречи Фараона улетучилось лишь от одного ее замечания, то теперь оно было полностью восстановлено тем, что она только что сказала, как будто для Него было естественным уравновешивать пасмурность, которой Он отвечал на оплошность поведения, немедленной готовностью выражать одобрение любому проявлению искусства поддержания разговора, и даже приемлемому—то есть чрезвычайно легкому — оскорблению, по крайней мере тогда, когда Его настроение, подобно супу, требовало некоторого помешивания.

Теперь Он взял парик с красивыми прямыми волосами и отстранил его от Себя, чтобы получше рассмотреть. «Ничто, — с грустью заметил Он, — даже близко не сравнится с синевой неба. Лучшие из красок выглядят безобразно по сравнению с тем оттенком, который Я хотел бы носить на Своей голове, но не могу найти».

«Возможно, ребенок может ответить на Твой вопрос», — тихо произнес Мененхетет.

«Ты, вероятно, так же умен, как и красив», — обратился ко мне Птахнемхотеп.

У меня в голове не было ничего, кроме сильнейшего побуждения сказать «да». Поэтому я кивнул.

«Ты знаешь источник синей краски?» — спросил Он.

Мне не нужно было далеко ходить за ответом. Он пришел ко мне от моего прадеда. У меня было такое чувство, словно мое сознание — это чаша с водой, и от малейшего движения мысли Мененхетета по ее поверхности расходятся круги.

«Ну как же, Божественный Двойной-Дом, синяя ягода — источник жидкой краски». После этого замечания мой язык ощутил пустоту, и я ждал, что может еще появиться.

«Прекрасно, — сказал Птахнемхотеп. — Теперь скажи Мне о светло-синей краске, но не жидкой, а в порошке. Где можно отыскать корень, из которого ее делают?»

«Добрый и Великий Бог, — сказал я, — не в корне, но в солях меди можно отыскать подобный порошок».

«Он говорит столь же хорошо, как и ты», — сказал Фараон.

«Он — мой второй дом», — сказал Мененхетет.

«Объясни Мне, маленький Мени, отчего Мой парик никогда не сможет явить ту же синеву, что и небо?»

«Цвет парика, Добрый и Великий Бог, происходит от земли, тогда как синева неба состоит из воздуха».

«Значит, Я никогда не найду того синего цвета, какого желаю?» — спросил Он. Его голос был исполнен дружеской насмешки, от которой меня потянуло к Нему. И даже ответив «Никогда», я не смущаясь продолжил, добавив: «Никогда, Великий Фараон, до тех пор, пока Ты не найдешь птицу с перьями столь же синими, что и воздух».

Мененхетет в изумлении хлопнул себя по бедру. «Мальчик слушает лишь наилучшие голоса», — сказал он.

«Он слышит более одного голоса, — сказал Птахнемхотеп и слегка хлестнул моего прадеда Своей плеткой. — Это прекрасно, что ты здесь, — сказал Он. — И ты», — добавил Он, коснувшись той же плеткой Хатфертити.

В ответ Она одарила Его своей лучшей улыбкой. «Никогда я не видела Тебя столь прекрасным», — сказала она Ему.

«Признаться, — сказал Птахнемхотеп, — Я, точно хорошо спе-ленутый мертвец. Мне скучно».

«Этого не может быть, — сказала Хатфертити, — ведь глаза Твои — как у льва, а Твой голос дружит с ветром».

«Мои ноздри различают все запахи, — сказал Он, — но чувствуют и затрудненность каждого Моего вдоха. — Он вздохнул. — Наедине с Собой, чтобы развлечься, Я подражаю птичьим голосам. — Он издал резкий крик птицы, защищающей свое гнездо. — Правда, забавно? — спросил Он. — Иногда Я думаю, что, только развлекая других, Я на мгновение могу забыть о запахе всего сущего. Послушай-ка, маленький мальчик, маленький Мени-Ка: хочешь услышать, как собака говорит на нашем языке, а не на своем?»

Я кивнул. Увидев неподдельную радость на моем лице, Птахнемхотеп добавил: «Даже твой прадед не может заставить собаку говорить».

Он особым образом хлопнул в ладоши и позвал: «Тет-тут!»

Я услышал, как под домом возится собака, затем медленно поднимается по ступенькам на балкон, шагами, исполненными такого достоинства, которое у животного выглядело так, словно двое слуг поднимались по лестнице на четырех привычных к этому ногах. Появилась серебристо-серая охотничья собака с чрезвычайно внимательной и серьезной мордой.

«Тет-тут, — спокойно сказал Фараон, — ты можешь сесть».

Собака спокойно повиновалась, не выказав никакого волнения.

«Я представлю всех вас, — сказал Птахнемхотеп. — После того как я произнесу ваше имя, сделайте Мне удовольствие, продолжайте думать о нем. — Затем Он по очереди указал собаке на каждого из нас. — Хорошо, Тет-тут, — сказал Птахнемхотеп. — Подойди к Хатфертити. — Когда собака сделала шаг вперед и заколебалась, Он повторил: — Да, Мой дорогой, иди к Госпоже Хатфертити».

Тет-тут посмотрел на мою мать и приблизился к ней. Прежде чем та успела похвалить его за предпринятое усилие, Птахнемхотеп сказал: «Иди к Мененхетету».

Пес попятился от Хатфертити, повернулся кругом и пошел прямиком к моему прадеду. На расстоянии двух шагов от него он стал на колени, положил длинную морду на пол и начал стонать.

«Ты боишься этого человека?» — спросил Фараон.

Тет-тут протяжно заскулил, и его вой был красноречив, как сама раненая плоть. Издаваемый им звук напоминал что-то вроде тью, тьюю.

«Ты слышишь? — спросил Птахнемхотеп. — Он говорит „да"». «Боюсь, мне не хватило отчетливости», — сказал Мененхетет. «Ту, ту, — сказал Птахнемхотеп. — Тет-тут, скажи „тууууу", а не „тью". Тууууу!»

Тет-тут перекатился на спину.

«Негодник, — сказал Птахнемхотеп. — Ступай к мальчику».

Собака огляделась.

«К мальчику. К Мени-Ка».

Теперь он подошел ко мне. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я расплакался. Я совершенно не был готов к такому — я думал, что буду смеяться, — но, казалось, грусть вышла из сердца Тет-тут прямо в мое, точно так же, как воду переливают из кувшина, или нет, не совсем так, это скорее походило на то, как Эясеяб целовала меня в губы в один из своих несчастливых дней. Когда она меня так обнимала, мне казалось, что я участник всех грустных историй квартала, где живут слуги. Теперь же от собаки в меня перешла печаль столь же совершенная, как то горе, которое я ощущал, когда Эясеяб рассказывала мне про своих родственников, которые, работая в каменоломне, должны были нагружать огромные гранитные глыбы на полозья и втаскивать их веревками вверх по склону. Иногда во время работы их били кнутом до тех пор, пока они не валились с ног — и все из-за того, что предыдущей ночью надсмотрщик выпил больше, чем следовало, и теперь был зол оттого, что вынужден находиться на солнце. Поэтому ночью, когда Эясеяб рассказывала мне о своих родственниках, я жил в печали ее голоса. Голос у нее был усталым, отягченным ношей ее души, однако он не был несчастным, потому что он говорил о радости в ее мышцах, когда она ложилась отдыхать. Она горевала о мужчинах и женщинах своего семейства, которых знала в детстве, и говорила мне, что по ночам они навещают ее в глубине ее сердца, не во сне, где она могла бы испугаться их, но, скорее, она могла думать о них с наступлением вечера, несмотря на то что не виделась с ними на протяжении многих лет, и она верила, что, должно быть, они шлют ей послания, рассказывающие об их искривленных костях, потому что тогда в ее члены приходили боли, точно терзали струны, и этими болями они сообщали ей о своих жизнях, подобно тому как лук пускает стрелу.

Я не знаю, что вспомнил из ее историй или сколько горя перешло ко мне от собаки, но этой печали было больше, чем я мог понять. Тоска в глазах Тет-тут напоминала мне выражение лиц многих умных рабов. Хуже того. Похоже было, что собачьи глаза говорили о чем-то, чего пес хотел бы добиться, но что ему никогда не удастся.

И я плакал. Я едва мог поверить в силу того шума, который производил. Я пронзительно кричал. Собака смогла рассказать мне об ужасном испуге в каком-то отдаленном месте, и мне было так страшно, как никогда, словно хотя я мог и не жить как раб, но все же знал, что рано или поздно и мне придется узнать такую жизнь, которой я не хочу, быть не в силах идти туда, куда бы я пожелал, и это чувство было достаточно сильным, чтобы повергнуть меня в дрожь, от его силы темнело в глазах. Затем пришло ощущение, что я попеременно живу то в свете солнца, то во мраке, короткими промежутками, судорожно, будто я мигал. Притом что мои глаза оставались широко раскрытыми. Я видел одновременно два существования: себя в шестилетнем возрасте, обливающегося слезами, и себя в темноте, плачущего от стыда, в то время как я поедал петуха Мененхетета, и слезы были столь обильными, что из моих ноздрей изливались две реки прямо на чудо огромного члена старика. Да, в шесть лет я увидел себя униженным в Стране Мертвых в возрасте двадцати одного года, а потом Хатфертити подхватила меня, и тряхнула, и сдавила мне горло в объятии, и убрала меня с глаз Фараона.