"Михаил Литов. Узкий путь " - читать интересную книгу автора

настоящей, последней, ужасной правды не высказывали. Ему казалось, что
никого еще он не ненавидел так, как ненавидел Червецова; ему даже
становилось жалко денег, которые отчислялись тому за труды, лучше бы их
просто выбросили на ветер, сожгли. Червецов сводил его с ума.
Я не тот, кто бредит любовью, размышлял Сироткин, я держусь
ненавистью, но ненавистью целительной, очищающей и потому более щедрой и
спасительной, чем то, что люди слабые, ленивые, духовно безграмотные
воспевают как любовь. Заряжаться по утрам этим целительным чувством было
для него все равно что приобщаться к происходящим в мире событиям и
сознавать свою ответственность за них. Чаще всего после такой зарядки он
весь день чувствовал себя превосходно и был в отличной форме, но иногда
случалось, что ненависть оставалась ненавистью, теряя свои целебные
свойства. В такие дни он сполна ощущал ее тягостную силу, ее проходящую
через сердце судорогу, помрачающую разум власть. И это была уже болезнь, и
тогда он дома, на пятом этаже, бродил без дела в огромных и солнечных
комнатах, страдал от черной безысходности и натурально осязал в себе нечто
греховное или даже физически отвратительное, как запах нечистых ног.
Куда-то исчезало умение понимать себя. Он смотрел на себя со стороны и
видел, конечно же, не Сироткина, а кого-то маленького, гнилого, забитого;
впрочем, в этом и заключалось спасение: как бы отказавшись от себя, он
начинал яснее видеть своего мучителя, того, кто безмятежно жил, не ведая о
сосредоточенной на нем ненависти. Так был окончательно уличен и Червецов,
пойман в эти безжалостно выявляющие истинную суть лучи.
Но Червецов и сам лез на рожон, делал все, чтобы его оставалось лишь
обвинить во всех грехах смертных и ничто уже не мешало возмутиться им
открыто, с упоением. Это был долговязый, тощий, с простодушно вытаращенными
глазами субъект, и когда он приходил, Сироткин в первые минуты смотрел на
него с каким-то безотчетным умилением, доброжелательно приветствовал в нем
гостя, раздражение же захватывало чуть позже, и потом скоро всплывало в
памяти (как некое откровение), что он ненавидит этого человека. Однажды
Червецов прибежал возбужденный необыкновенной и словно бы остроумной
находкой; пламенный, он распечатал принесенную им бутылку вина, они выпили
по бокалу, и лишь тогда гость, пьяненький, воодушевленный и
суетно-торопливый, пустился в объяснения:
- Знаешь те развалины... говорят, в прошлом веке там была тюрьма, куда
частенько заточали и политических?..
- Ну, знаю, - ответил Сироткин, без напряжения и интереса вспоминая
унылое, заброшенное место на окраине города, руины некогда большого
угрюмого дома, о котором в самом деле говорили, что одно время в его стенах
практиковали усмирение и охлаждение революционных страстей.
- Перовская, Кибальчич, Морозов, - истово сверкал познаниями Червецов,
не замечая, что в собеседнике пробуждается раздражение. - А вот теперь, -
продолжал он, - я, якобы продолжатель славных традиций... Кстати, друг, я
вчера выпил, сильно перебрал, а сегодня, нуждаясь в оздоровлении, решил
осушить бутылочку на лоне природы, такие у меня возникли поэтические
воззрения... Как и подобает хозяину жизни, я прихватил их не одну, а две,
то есть бутылки, в общем, был замысел размахнуться широко. Я поднялся
куда-то по тропе, огляделся и не сдержал возгласа изумления - природа
великолепно хороша, - однако внезапно задремал. Когда бодрствование
вернулось, я снова огляделся, но... чудны дела твои, Господи!.. природы уже