"Пер Лагерквист. Карлик" - читать интересную книгу автора

желание герцога. Я ее понимаю, ее нетрудно понять. Можно разглядывать
самого себя в зеркало, но, отойдя, вы не захотите, чтобы ваше отражение
так там и осталось, чтобы любой мог им завладеть. Я вполне понимаю, почему
ей, так же как и мне, не хочется, чтоб где-то осталось ее изображение.
Никто себе не принадлежит? Какая гнусная мысль! Никто себе, видите ли,
не принадлежит. Все собственность всех. Твое собственное лицо, выходит,
тебе не принадлежит! Принадлежит любому, кто на него смотрит! И твое тело!
Другие могут, выходит, владеть твоим телом! Мне отвратительно даже
подумать об этом.
Я хочу сам быть единственным владельцем всего, что мое. Никто не смеет
присваивать себе мое, посягать на мое. Мое принадлежит мне, и никому
другому. Я хочу принадлежать себе и после смерти. Никто не смеет копаться
в моих внутренностях. Я не желаю, чтобы их рассматривал кто-то
посторонний, хотя вряд ли они могут быть столь мерзостными, как у негодяя
Франческо.
Это вечное копание мессира Бернардо во всякой всячине, это его вечное
любопытство мне просто ненавистно. Чему оно может послужить? Какой
разумной цели? И мне противно даже подумать, что у него осталось мое
изображение, что он как бы _владеет_ мной. Что я уже не вполне сам себе
хозяин, но как бы обитаю одновременно и у него в Санта-Кроче, в компании
его гнусных уродов.
Ну и прекрасно - пусть ее тоже изобразят! Отчего бы ей не потерпеть с
мое! Я очень даже рад, что теперь и она будет бесцеремонно выставлена на
обозрение этому бесстыжему человеку, что он и на нее посягнул.
Вот только чем она может быть интересна, эта шлюха? Я, например,
никогда не считал, что она может представлять хоть какой-то интерес, а
я-то знаю ее лучше других.
Впрочем, там видно будет, что выйдет из этой затеи с портретом. Меня
это не касается.
Не думаю, чтоб он особенно разбирался в людях.


Маэстро Бернардо, признаться, удивил меня. Он меня настолько удивил,
что я всю ночь не мог заснуть и все думал про это.
Вчера вечером они сидели, как обычно, разговаривали - на излюбленные
свои возвышенные темы. Но он был в заметно подавленном настроении. Он
сидел в раздумье, захватив в кулак окладистую бороду, занятый мыслями
отнюдь, должно быть, не радостного свойства. Но, принимаясь вдруг
говорить, говорил страстно, с жаром, хотя жар этот был как бы по дернут
пеплом. Я его не узнавал: казалось, я слушаю совсем другого человека.
Человеческая мысль, говорил он, в конечном счете бессильна. Крылья ее
сильны, но судьба, оделившая нас ими, сильнее нас. Она не дает нам
вырваться, не пускает нас дальше, чем сама того захочет. Нам поставлен
предел: после краткого бега по кругу, вселяющего в нас надежду и радость,
нас загоняют обратно, как сокольничий подтягивает на шнурке сокола. Когда
обретем мы свободу? Когда перережут наконец шнурок и сокол воспарит в
открытое небо?
Когда? Да сбудется ли это вообще когда-нибудь? Не в том ли, наоборот, и
тайна нашего бытия, что мы привязаны к руке сокольничего, и вечно будем
привязаны? В противном случае мы были бы уже не те, кто мы есть, и наша