"Александр Кривицкий. Тень друга; Ветер на перекрестке" - читать интересную книгу автора

регулировщики неопределенно махали рукой куда-то вперед.
Мы свернули на проселок где-то между тридцатым и сороковым километрами
пути, проехали метров шестьсот, остановились, вышли из машины.
По обе стороны дороги в глубине леса шла пальба. Оглушительно хлопали
мины - сначала вроде бы бульканье жидкости из опрокинутого графина, потом
тяжелое шуршание и, наконец, треск. Мы сели в "эмку", протянули еще метров
двести вперед, и тут слева, из-за низкого кустарника, обдутого до черноты
ветром, выскочили трое наших бойцов с винтовками и опаленными лицами. Они
что-то кричали нам. За шумом машины нельзя было разобрать ни слова, но мы
оба прочли их вполне знакомые возгласы с губ и остановились.
- Куда вы, так вашу и так! Там же немцы! Бой мы вели...
Одним словом, пошла сцена из будущего фильма "Живые и мертвые", где с
удивительной точностью показано фронтовое шоссе, но то, по которому ехали
мы, а другое, еще летнее, и сцена, которая до мелочей совпадает с тем, что
произошло тогда с нами и происходило не раз с другими военными
корреспондентами, когда они блуждали в изменчивой полосе фронта.
Водитель ни о чем не спрашивал. Машина резко развернулась. Мы посадили
в нее бойцов, через километр по их знаку остановились. Это были ребята из
взвода пешей разведки кавалерийской бригады Доватора. Машину мы загнали на
полянку неподалеку от дороги, замаскировали сосновым лапником, а сами по
тропке пошли к конникам...
Павленко жадно говорил с людьми, раздарил все свои трубки, числом
пять, - он их всегда возил с собой.
- Не пришлось мне тебя вынести с поля боя, - сказал я Павленко, когда
мы ночью катили в Москву. - Но вынес бы. Не сомневайся.
- Не сомневаюсь, - сморщил нос Павленко, - я тебе нужен для повести.
И замолчал. Только у самой редакции, выходя из машины, потрогал дужки
очков, кашлянул и негромко произнес: "Да, выручили нас ребята. А мы даже
фамилий их не спросили. Не знаем, кому свечки ставить".
Вернулись в редакцию поздно. Настроение не баловало. Еще бы - под самой
столицей чуть-чуть не угодили к противнику. И дело тут было не в страхе. У
нас в редакции, по-моему, никто не боялся опасностей. Во всяком случае,
никто не дал повода подозревать себя в трусости. О смерти не думали. Мы с
Павленко ни единого раза за все наше общее житье-бытье не говорили о ней. И
в этом не было молчаливого уговора, нарочитости.
Он был старым солдатом, прошел финскую, натерпелся там вволю, погибал и
не погиб. А сейчас творилось такое, что собственную жизнь уже никак нельзя
было отделить от общей судьбы. Да и темп редакционной работы, вечная гонка,
напряжение не оставляли времени ни для чего другого, кроме как для спиртишки
или зеленого тархуна в ночную пору, когда душа только и жаждала разрядки,
острого слова, короткого сна, обрываемого сигналом воздушной тревоги.
Сказать по правде, боялись одного: редактора. За провинности подлинные
и мнимые он наказывал жестоко. Как? Сутки, двое, трое не вызывал к себе, не
давал срочных заданий. Вот и все. Работа, конечно, не иссякала. Но ты
понимал: делаешь что-то не то, не главное, не то, что идет в номер, срочно,
когда нетерпеливо звонят из типографии, ждут твоего материала, когда
товарищи заглядывают через плечо: "Ну, что ты там нацарапал?", когда потом
на короткой летучке ты слышишь сдержанную похвалу и делаешь вид, что тебя
она не касается.
В дни остракизма все это исчезало. Нарушалась твоя причастность к