"Владимир Кораблинов. Азорские острова" - читать интересную книгу автора

Какое неуклюжее, неприятное слово.
О мертвых вообще любят говорить туманно, невнятно. Например: такой-то
преставился. Или: приказал долго жить. Отец однажды сказал про умершего:
- Ушел в лучший мир.
А старик наш Потапыч, когда заболел и его соборовали и причащали, и все
говорили, что он обязательно умрет, - тот и вовсе меня озадачил. Я залез к
нему на печь и, жалея его, спросил, что это с ним. "Ох, да что-что, -
закряхтел старик. - Видно, брат, домой пора..."
Какая-то путаница, неясность связывалась со смертью, и я все думал и
думал об этом, и в лесу по пути на станцию, и в вагоне.
Но приехали в Острогожск - и все еще больше запуталось.
Когда мы вошли в дом Аполлосовых, первое, что меня поразило, был дядя
Михаил Васильич. Он лежал на столе, и это, пожалуй, показалось даже немножко
смешно. Я ведь никогда не видел, как обряжают покойников (мертвую Зину прямо
с постельки положили в гроб и сразу унесли). Кругом все плакали, вздыхали, и
было много чужих, незнакомых людей. И запах в комнатах стоял какой-то
сладкий, тошнотворный: это курились расставленные по подоконникам ароматные
свечки, известные под названием монашек. Черные, остроконечные, они и
вправду напоминали крохотных, величиною с мизинчик, монахинь - черные ряски,
черные иноческие куколи. И, верно, из-за этих монашек в дальнейшем самое
слово смерть обязательно вызывало в моем воображении отвратительные пахучие
угольки, дымящиеся на белых, холодных подоконниках.
Но о монашках - к слову, между прочим; важно было другое: оказывалось,
что дядя не просто умер, а отравился. Он проглотил порошок яда - стрихнина -
и после этого еще сколько-то часов пребывал в каком-то непонятном мне
состоянии. "Находился между жизнью и смертью", - сказал старший из моих
братьев, гимназист шестого класса, любивший выражаться значительно, книжно и
не всегда понятно.
Мелькнуло жутковатое словцо самоубийство. Слово это я и раньше слыхивал
и что это такое - знал. Но ведь оно до сей поры для меня всего лишь общим
понятием существовало, а сейчас воплощалось непостижимо в образ лежащего на
белой скатерти синевато-бледного человека, убившего себя, - для чего, зачем?
Я слонялся между незнакомыми людьми, из их разговоров пытаясь понять -
для чего же все-таки понадобилось дяде убивать себя? Но так ничего и не
понял. Гости о разном толковали: о дороговизне жизни (вечная тема
обывательского гостеванья), о каком-то монахе Иллиодоре, о недавнем поездном
крушении, о бедственном положении несчастной вдовы, - о чем угодно
толковала, только не о дяде. О нем лишь раз помянулось глухо - что глупое
копанье в земле к тому только привело, что детишкам его теперь хоть по миру
иди... Еще какая-то поминалась девица, сиротка, которую дядя призревал и
которая... - которая что? - я не расслышал: говорившие перешли на шепот и
засмеялись.
Затем медленное время потянулось в скуке, в тоске по дому, в чужом
многолюдстве, в неприятном, шумном обществе двоюродных братцев, в
непрекращающемся гуле вздохов, сморканий, унылого бормотания псалтырной
чтицы, в застойном смраде четырех ни разу не проветренных комнаток.
Наконец длинный, черный, с серебряными крестами гроб, в котором лежал
теперь уже совершенно на себя не похожий дядя, приподнялся высоко над
головами всех и не спеша поплыл к распахнутым дверям. И все ушли за гробом,
в доме остались лишь какие-то шустрые тетеньки в белых платочках,