"Сидони-Габриель Колетт. Сидо" - читать интересную книгу автора

ладошку, на которой большой палец отогнут, как у него; вот мои руки,
подражая его рукам, мнут, комкают, рвут бумагу с такой же неистовой
яростью... Ах эти приступы гнева... Не стану вспоминать о тех вспышках,
которые я унаследовала от него. И в самом деле, надо было видеть, в каком
состоянии мой отец у себя в Сен-Совере двумя ударами единственной ноги
сбивал с камина мраморные наличники...
Вот я читаю по слогам свою душу - что в ней дар моего отца, а где
материнская доля. Капитан Колетт не целовал своих детей - его дочь объясняет
это тем, что поцелуй невольно заставил бы поблекнуть детскую свежесть. Зато
он имел обыкновение подбрасывать меня в воздух, до самого потолка, о который
я ударялась руками и коленками, визжа от радости. Его мускулы обладали
большой силой, потаенной и вкрадчивой, как у кошки, и, без сомнения, были
обязаны ею воздержанности в питании, которая была совершенно чужда нашим
бургундцам и так их озадачивала: хлеб, кофе, немного сахара, полстакана
винца, много помидоров, баклажаны... После семидесяти он согласился есть
понемногу мяса для поддержания сил. Заядлый домосед, этот южанин с белой
атласной кожей так и не растолстел до старости.
- Итальянец!.. Потрошитель!..
Так бранилась мать, когда он чем-нибудь ее злил или когда переходящая
границы ревность ее верного возлюбленного проявлялась слишком бурно. В самом
деле, с выкидным лезвием, с роговой рукоятью кинжал, хоть и никогда никого
не убил, все-таки всегда лежал на дне кармана моего отца, презиравшего
огнестрельное оружие.
Преходящие вспышки южной гневливости, его рычание, несусветная ругань -
мы не обращали на это никакого внимания. Но как же я однажды содрогнулась,
услышав негромкий голос его неподдельной ярости! Мне было тогда одиннадцать.
Вывшая загадкой для всех, моя сводная сестра только что вышла замуж -
по своей воле, но так жалко и неудачно, что теперь хотела одного: умереть.
Она приняла не знаю уж сколько таблеток, и сосед прибежал сказать об этом
матери. Отец так и не сблизился с нею за двадцать лет. Но тут, при виде горя
Сидо, он, ничуть не повышая тона, произнес голосом чаровника: - Передайте
мужу моей девочки, доктору Р., что, если он не спасет это бедное дитя, жить
ему осталось до сумерек.
Вот так любезность! Меня охватил восторг. Какой голос: густой,
музыкальный, подобный рокоту разгневанного моря! Если бы не скорбь Сидо, я,
наверно, пританцовывая, побежала бы обратно в сад, надеясь, что, может быть,
и впрямь увижу, как доктора Р. настигнет смерть...
Плохо узнанный, не узнанный вовсе... "Ох уж этот неисправимый
весельчак!" - восклицала мать. Она не корила его - скорее удивлялась. Он
казался ей веселым - ведь он так хорошо пел! Но я - ведь я всегда
насвистываю, когда гадко на душе, я не умею уйти от волнующей мысли, когда в
мозгу лихорадочно пульсируют слоги опустошающего имени, - я знаю теперь, что
она не понимала одного: нет обиды сильнее жалости. И отец и я - мы не
признавали жалости. Ее отвергала наша непреклонная замкнутость. И нынешними
терзаниями души я обязана отцу - он тоже, я знаю, всем соблазнам мира
предпочитал добродетель быть печальным на свой лад, не обременяя своей
грустью другой души...
А кроме того, что он часто смешил нас, кроме того, что он умел
интересно рассказывать, следуя своему внутреннему ритму, вольно приукрашивая
события, - кроме этой неотделимой от него музыки, видела ли я его веселым?