"Виктор Павлович Кин. Записные книжки" - читать интересную книгу автора

и визг любопытных, пришедших взглянуть на труп. Потом в редакции надо было
употребить сложную систему уговоров и лести, чтобы просунуть в хронику
своего покойника, потому что со всех сторон репортеры тащили крушения
поездов, ночные грабежи и подкидышей.
Он так набил руку на этом деле, что наконец все человечество начал
рассматривать с точки зрения пригодности его к самоубийству. Заработки его
были невелики. Могильщики получали больше, чем репортер, - выгоднее было
закапывать покойников, чем писать о них. Он жил на гроши, питался
впроголодь, познавая великую тайну куска мяса, дающего крепость мускулам и
легкость мыслям, употребляя невероятные приемы, чтобы свести концы с
концами.
И наконец ему повезло. Благодетелем был толстый грек из Бессарабии,
приехавший в Москву с партией пшеницы. Когда Лифшиц увидел его в первый раз,
он лежал в номере гостиницы на полу с аккуратно, от уха до уха, перерезанным
горлом и его библейская борода была малиновой от крови. В углу, около
дивана, лежала полуодетая женщина, убитая ударом палки.
Это был день победы. Его отчет, полный кровавых подробностей,
многоточий и восклицательных знаков, был помещен на первой странице под
режущим глаз заголовком: "Таинственное самоубийство". За отчет ему выписали
чудовищную сумму - пять рублей, и он дрожал, получая деньги, как не дрожал
никогда после - ни при объяснениях в любви, ни при смерти друзей.
Так кончился его трехгодичный искус. Уже на другой день его послали на
открытие выставки по куроводству. Это был успех, подъем, первые шаги по
большой дороге, и куры, хохлатые, пестрые, краснолапые, кудахтали о его
судьбе. Еще долгое время он не мог избавиться от привычки писать о
покойниках, и его отчеты о воскресных гуляньях, о банкетах, о парадах
отзывались как-то ладаном и "вечной памятью".


Сегодня папа Лифшиц пришел в редакцию раньше обыкновенного. Обычно по
утрам в иностранном отделе бывало пусто. Здесь работа начиналась с двух, и
до этого времени можно было забегать сюда писать, рыться в газетах, в
перерывы приходить и сосредоточенно ругать контору, разметочный лист, всю
эту "собачью работу, в которой не имеешь ни минуты покоя". Здесь был тихий
оазис, заповедное место, куда шум работы доносился слабо, отдельными
звуками.
У стола стояло кресло с кожаной древней подушкой. Эта подушка кочевала,
говорят, по шести редакциям, видела времена Суворина, Яблоновского,
Розанова, процесса Бейлиса и анафемы Толстому; она была уже такой же рыжей и
потертой, когда немцы брали Калиш и газетчики стряпали первые "немецкие
зверства". При ней в "Русское слово" прибежал взволнованный, бледный, в
шляпе, съехавшей на ухо, репортер и, роняя палку и перчатки, по дороге к
редактору крикнул:
- Они разогнали Учредительное собрание...


Прежде чем сесть за работу, папа Лифшиц проходил из угла в угол,
выпячивая грудь и разглаживая обеими руками густое серебро своих волос.
Потом он извлекал платок, прилаживал старательно вокруг носа, набирал
воздух, выкатывал глаза и оглушительно сморкался. Это был установленный,