"Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев" - читать интересную книгу авторадиване в своей двухкомнатной квартире на улице имени коммунара Рафаила
Чарнаса - пекаря, расстрелянного в двадцать шестом году по приказу президента Антанаса Сметоны, - не запеленутый в сладкий сон, а облаченный в бязевое солдатское белье, которое он почему-то предпочитал всякому трикотажу и покупал по дешевке у бывшей няни его внуков Ирены из белорусского городка Свирь, устроившейся потом, когда внуки выросли, подавальщицей в ведомственную столовую школы Министерства внутренних дел Литовской ССР имени генерала Барташюнаса; лежал неподвижно, как изваяние, в расстегнутой нараспашку рубахе и кальсонах, проштампованных красной звездой в черном овале со сдвоенной буквой "ВВ" ("Внутренние войска"), и, часами пялясь в облупившийся потолок, спокойно, как и подобает в патриаршем возрасте, готовился к избавительному уходу из жизни. Смерть не пугала его, вдоволь насытившегося, как сказано в Писании, днями. Он давно и безропотно ждал ее, и если за что-то и гневался на безносую, то только за то, что она опаздывает, как забывчивый клиент на последнюю примерку. - Ну что это, Гиршке, за жизнь, когда надо ломать голову над тем, кто на пороге нужника поможет тебе расстегнуть ширинку? - допытывался он у меня. - Что это за жизнь, когда с вечера только и мечтаешь о том, чтобы тебя утром подмели и вынесли, как мусор, из дома? - Надо, папа, жить, - отвечал я, давясь от жалости и тщетно подбадривая его. - Надо жить. - Глупости!.. Как говорил мой первый учитель Шая Рабинер, который сейчас, видно, для ангелов шьет: молодые, не про тебя да будет сказано, могут умереть, а старики - должны. Все равно от призыва в эту армию - армию мертвых - никому не отвертеться, - тихо возражал он. - Я давно уже получил - В казарму? Он излагал свои мысли медленно и ясно, и в этой ясности было что-то повергающее в удивление и в почтительный ужас одновременно. - На кладбище... Но мне грех жаловаться. Господь Бог и так был слишком милостив ко мне - дал увольнительную почти на сто лет... на целый век... Я пережил всех своих братьев и сестер... И Лею, и Моше-Янкеля, и Мордехая, и Айзика, и Хаву... Мне даже посчастливилось проводить в последний путь своих родителей. - Посчастливилось? - У других и отца, и мать закопали заживо, расстреляли или сожгли. А я еще успел над их могилой и кадиш сказать, и слезу утереть. Он никогда не говорил столько, как в ту раннюю осень, когда, скованный немощью, лежал на продавленном, скрипучем диване, на высоких, как сугробы, подушках и, не мигая, смотрел в потолок, как когда-то, на заре века-сверстника, смотрел в родительской избе из люльки, выложенной пухом и любовью, на тяжелые, потемневшие балки. Ему, видно, очень хотелось за куцый остаток времени, еще отмеренный ему Господом Богом, живой, не подверженной порче мыслью пробежать через все девяносто лет, от начала до конца, связать воедино люльку и гроб, сложить все в один дорожный мешок и унести с собой, как он говорил, "в казарму", откуда ни в тихую Йонаву, ни в столичный Вильнюс, ни в Берлин, в который он входил в сорок пятом, ни в Париж, куда в двадцать четвертом после демобилизации из литовской армии хотел поехать учиться кройке и шитью, никого, даже праведников, на побывку не отпускают. А уж коль скоро не удастся все это унести, то хотя бы оставить сыну, чтобы |
|
|