"Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев" - читать интересную книгу автора

- Немой, немой... Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду
накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше
местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между
собой все равно испокон веков договориться не могут?
Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью,
вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской
любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не
разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие
рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество?
Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи
нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет... Мине,
конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но
пока не поздно, не мешало бы мальца какому-нибудь хорошему доктору показать.
В Ковне... Или в Поневеже... Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и
шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке
заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут из чулка
два червонца и пожертвуют на синагогу ("Слышишь, Господи, два чер-вон-ца!")
- пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем
стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей
милостью - трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай;
пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся
струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть
льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме
Кановича, на его обленившиеся уста - и да отверзнутся они поскорей во славу
Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь.
Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при
домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все
это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех
отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то,
чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по
закоулкам его жизни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя
и что-то на ходу изображая, принималась рассказывать о довоенной,
колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей
невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла.
Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко
что-то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким-то странным
равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми,
не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого-то другого,
промелькнувшего за оконцем родительской избы и бесследно исчезнувшего в
утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для
него какую-либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела
взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не
видел никакого смысла в том, чтобы день-деньской заниматься пустым делом -
снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В
такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою
неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден,
чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя
свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания
родственникам - брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным
артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене