"Петер Хандке. Детская история (Тетралогия-3)" - читать интересную книгу автора

потому что не видел больше ничего вокруг себя, кроме замутняющего взор,
неблагодатного сумеречного света, в котором все обставшие его предметы
казались тусклыми зеркалами, а копошившийся среди них ребенок - неясным
пятном, плохо различимой вещью в ряду других. Это была нереальность,
нереальность же означает отсутствие "ты". Отсюда с неизбежностью проистекало
помрачение духа, которое уже почти ничем не отличалось от помрачения разума.
Помрачившийся утратил власть над собою, а страх лишил его к тому же воли. И
настал день вины, и настал час ребенка. Случилось так - дело было уже
глубокой весною, - что всю ночь шел сильный дождь и весь первый этаж
новостроечного сооружения залило водой. Такое уже приключалось и раньше, но
в то утро это было настоящее, небывалое наводнение (после всех бесполезных
писем в "дирекцию строительного предприятия"). Еще не очнувшись ото сна, он
смотрел на коричневатую стихию, и в голове была одна только мысль: мысль об
убийстве. Сверху доносился голос ребенка, который с чем-то не мог там
справиться и потому все звал и звал, переходя постепенно на крик,
закончившийся истошным воплем терпящего бедствие. И тогда взрослый, стоявший
по колено в воде, сорвался с места и, потеряв всякий разум, бросился наверх,
как обезумевший убийца. Там он ударил со всею силою ребенка в лицо, как не
ударял в своей жизни ни одного человека. Почти сразу им овладел ужас
преступника. Он подхватил плачущего ребенка и, давясь от горечи
отсутствующих слез, стал метаться по комнатам, где повсюду его встречали
распахнутые врата Суда и пульсирующий жар глухо отзывался беззвучными
трубами. И хотя у ребенка сначала только распухла щека, он знал, что от
такого удара тот вполне мог и умереть. Впервые взрослый предстал перед самим
собой мерзавцем; он был не просто злодеем, он был подлым извергом; и никакой
людской карой невозможно было искупить это деяние. Он разрушил то
единственное, что сообщало ему возвышенное чувство долговечно-реального, он
предал то единственное, что желал бы увековечить и воспеть. Проклятый, он
садится на корточки перед ребенком и обращается к нему со словами,
облеченными в невыразимые, непредставимые древнейшие формы человечества, к
которым он прибегает скорее от языкового бессилия, а не потому, что
действительно ими напитан. Но внимающее этим речам существо согласно кивает
отдельным словам, а потом, продолжая спокойно плакать, вдруг озаряется на
какое-то мгновение, как уже было однажды, сиянием глаз, словно возвысившись
над сумраком окружающей среды, - и не было на свете более горячего утешения,
уготованного когда бы то ни было жалкому смертному (хотя то же самое
существо впоследствии как-то сказало, что "никогда не умело утешать"). Стало
быть, взрослого понимают и милосердно сострадают: выказывая подобное
внимание, ребенок впервые выступает в своей истории в роли настоящего
действующего лица; и его вмешательство, как и все последующие, по разным
поводам, столь же непринужденно, как легкое касание лба, прижимающегося к
твоему, и столь же совершенно лаконично, как знак "игра продолжается",
подаваемый опытным арбитром (который, как никто другой, человек земной).
Безмолвное утешение, дарованное взглядом, не могло, естественно,
исчерпать сюжет: ощущение свершившегося падения сохранялось до тех пор, пока
происшествие не было изложено, со всеми подробностями, третьему лицу,
выслушавшему, и не раз, покаянную исповедь (отчего само ощущение только
смягчилось, но не изжилось). - И все же тот день запечатлелся в памяти как
один из исключительных дней, о которых можно будет потом сказать, что трава
была зеленой, светило солнце, шел дождь, тянулись облака, сгущались сумерки,