"Василий Семенович Гроссман. Добро вам!" - читать интересную книгу авторапросить меня прочесть ее - она написана на румынском языке в пору, когда
Вазген был епископом бухарестским. Потом католикос сказал мне, что самый любимый им писатель Лев Толстой. Мне не показалось странным, что все проходит, - ведь церковь в свое время предала Толстого анафеме. Потом католикос заговорил о писателях, писавших об армянах и истории армянского народа. Потом выяснилось, что моих книг католикос не читал. Потом католикос спросил о моих армянских впечатлениях. Я сказал о прекрасных древних церквах Армении. Я сказал, что мне хотелось бы, чтобы книги были как эти церкви - построенные скупо, выразительно - и чтобы в каждой книге, как в церкви, жил бог. Но, кажется, мне единственному понравились мои слова - католикос слушал меня с равнодушной мягкой улыбкой. Я поглядел на монаха, стоявшего у кресла Вазгена. Казалось, он не слышал нашего разговора. Я вдруг заметил, что из-под его черной рясы видны модные туфли из коричневой замши, нейлоновые узорные носки. Затем разговор пошел между католикосом и Мартиросяном. Я не понял ни слова, разговор шел по-армянски. Но мне кажется, я понимал кое-что помимо разговора. Это был разговор двух умных, воспитанных, знавших жизнь и житейские отношения людей, разговор людей, ценивших шутку, ценивших друг друга и искренне хорошо, с уважением относившихся друг к другу. Я не видел факела горящего. Я подумал: часто приходится читать и слышать, что люди перед встречей с знаменитым человеком волнуются, а едва встретившись с ним, успокаиваются; оказывается, знаменитый человек прост, добр, мил так же, как и все простые, Но с католикосом у меня произошло другое. Ведь, увидя, что Эйнштейн мил и прост, собеседник не подвергает сомнению его гений. Вазген Первый был мил, прост, добр ко мне, но мое волнение прошло потому, что я встретил знакомого, а мне казалось, что я встречу незнакомого. Я сидел полный житейской суеты и запоминал подробности нашего разговора, запоминал разные пустяковины, сопутствующие разговору, и делал я это, имея в виду мой рассказ московским друзьям о том, как я пил кофе, разговаривал о Достоевском и Толстом с католикосом всех армян - Вазгеном Первым. Я словно бы рецензировал театральное представление. Мы простились. Провожал нас к машине красавец монах в черном капюшоне. Он шел рядом с Мартиросяном и о чем-то, смеясь, говорил с ним. Он уже не был на сцене. А я думал: жаль, что мы не сфотографировались с Вазгеном, хорошо я сказал насчет литературы и церквей. Мы прошли мимо слепого нищего. Лицо его было печально, лицо Иова; мы прошли мимо крестьянина, ведущего к собору на веревке овцу, она была ужасна в трогательном и покорном ожидании смерти. Я посмотрел на красавца монаха, шедшего рядом, - бог доброты и сострадания не коснулся его дивного взора: он, смеясь, прошел мимо шепчущего старика и беспомощного, обреченного животного. Спустя полтора месяца после этой встречи я пошел в гости к истопнику Ивану, мне хотелось познакомиться с его отцом, Алексеем Михайловичем. Зимним вечером мы шли по засыпанным снегом, крутым улицам Цахкадзора. Снег в высоких горах какой-то особый, необычайно пушистый, необычайно легкий. Иван молчал, я молчал. Чего-то мне стало скучновато. Шагать по снежной |
|
|