"Геннадий Головин. Чужая сторона" - читать интересную книгу автора

расстегивать-снимать шумно шуршащую, пухлую, празднично-алую (аж какое-то
розовое марево распространяющую!) куртку, другую руку - ладонью - протянула
к Чашкину: - "Давай телефон, дядя Вань!"
Тот поспешно вскочил, предупредительно вложил в ладошку обрывок от
сигаретной пачки, на котором лет пять назад Лялька записала ему свой
адрес-телефон.
Трижды дернула наманикюренным пальчиком нежно зажужжавший телефонный
диск, подождала ответа и вдруг в развеселый, совсем девчоночий разговор
бойко ударилась: "Веруся? Ну, здравствуй, Веруся! И куда же это вы, голубки,
тогда исчезли, интересуюсь знать??" (Несколько обидела, надо сказать,
Чашкина этим разговором...)
Слушала, что говорит, оправдываясь, какая-то неведомая Чашкину Веруся,
а сама в это время с откуда-то взявшейся чиновничьей сноровкой вынимала из
ящиков, раскладывала по столу пухлые пачки исписанных бумаг, в стопку
устраивала уныло раззявые папки-скоросшиватели. Клочки, листочки, обрывочки,
попадавшиеся под руку, мельком прочитывала и с решительным облегчением,
сжамкав в ладони, швыряла, не глядя, в корзинку под столом. Успевала при
этом еще и покашиваться озабоченно-нежно на свое отражение в зеркальце,
прислоненном к письменному прибору, и не забывала между всеми этими делами
то и дело успокаивающе показывать глазами Чашкину: "Не волнуйся, дядя Ваня,
я маленько еще послушаю, а потом прерву-поверну разговор. От этого дело
только быстрее сделается..."

Чашкин ждал, впрочем, уже вполне доверчиво.
С благодушной отрадой - то как мужик на бабу, то как дед на внучку -
глядел на Любку, этак оживленно, как синичка на кусте, живущую, зябко-весело
взбудораженную свеженькой, крепенькой юностью (а главное, непобедимой верой
в нескончаемость этой юности) - глядел и в который раз поражался этому чуду
чудному и чудновму: не позавчера ли вот эта самая Любка, вцепившись в мамкин
палец, от земли разглядывала дядю Ваню с полувраждебным хмуреньким
любопытством, покуда посреди улицы он разговаривал с ее матерью, бывшей
соседкой по переулку? Было это, дай бог памяти, лет тринадцать назад,
декабрь месяц был, и он даже помнит, о чем они говорили тогда - о том, как
часто болеют дети в детском саду.
Глаз отдыхал глядеть на нынешнюю Любку. Удивительно и весело было
глядеть. Но и горчащее, неотчетливое раздражение чувствовал Чашкин,
разглядывая сегодняшнюю Любку.
Эти вчерашние соплюшки, которые без устали, волна за волной,
преображались в этаких вот греховно-прельстительных, вовсю уже
приспособленных для рожалого дела молодок, - они не просто свидетельствовали
Чашкину, что Время идет, что Время проходит. Они свидетельствовали еще и об
ошеломляющей, бесцеремонной к Чашкину несправедливости этого идущего
Времени: годы, которые к ним, вот к этим девчонкам, плюсовались, эти же годы
из его, чашкинской, жизни уже вычитались!
Непостижимо это было. Жутковато было.

Но не одним этим печально раздражалась душа.
Все чаще ранясь в последние годы знаками, как бы сказать,
повелительности Времени, - глядя, как вот сейчас, на повзрослевшую Любку, а
затем отмечая, как любки вот эти превращаются в женщин и как женщины эти