"Геннадий Головин. Чужая сторона" - читать интересную книгу автора

Конечно. Но только Вячеслав Иванович как-то так, с таким проворством
вороватым затыривал каждый раз бутылку с глаз долой, чти люди, а главное,
продавщицы, с ходу определили: выпивает).
Это обстоятельство, кстати, нисколько никого против директора не
настроило. Совсем напротив - оно как бы в сочувствии к его горестной судьбе
прибавило. Пьющий за занавесочками в одиночку, пусть даже и коньячок, вряд
ли имел много шансов воспрять вновь. Эта вполне всем понятная слабость
словно бы знак ставила на директоре: махнув на себя рукой начинает жить
человек! И тут уж никакие костюмчики, никакие одеколончики обмануть не
могли. И вот именно то, что "махнув на себя рукой", - почти симпатию
порождало к Деркачу у многих из поселковых, которые, если призадуматься,
сами уже давно, без всякого коньяка, жили-горевали именно так: "рукой на
себя махнув".

Директор прошел, и Люба с неодобрением отметила, что Чашкин ни
здрасьте, ни привета на лице, ни полупоклончика не обозначил, лишь проводил
Деркача хладным, совершенно равнодушным взором.
Сидел на краешке стула - было видно, что отчетливо сознает и с усилием
претерпевает свою здесь неуместность - и больше, чем всегда, был похож
сейчас дядя Ваня Чашкин на не очень крупную, сочувствие вызывающую
измученно-больную обезьяну.
Глядя на этот чересчур широкий, безгубо пришлепнутый рот, на небольшую
пипочку носа, казавшуюся особенно потешной в соседстве с обширной, плохо
выбритой, выпукло лежащей верхней губой, глядя на эти умненькие, с
терпеливой болью глядящие глазки его, на этот мальчиковый чубчик,
старательно зачесанный набок, глядя на эти мужицкие, коряво изломанные
работой ладони, молчаливо и чуждо лежащие на коленях как бы отдельно от
Чашкина, - Люба испытывала слегка раздраженную, но и очень все-таки
сочувственную обиду за него. Ну, к примеру, как если бы она была уже
горожанкой, а он, деревенский нелепый родственничек, приехал вдруг в гости и
сидел тут перед ней - тихий, растерянный, жалко-неуместный, но все-таки
свой, поселковый, кровная, считай, родня.
И хотя смотрела на него, конечно же, свысока - с наивного,
насмешливого, смешного высока семнадцати своих лет - с высоты, проще
сказать, бессмертия - с высоты тех ярких, звонко-звучных дел, которыми будет
(уж будьте уверены!), в отличие от Чашкина, туго наполнена вся ее жизнь, -
хотя и свысока смотрела, хотя и звучал ее самомнительный радостный голос:
"Нет, мы такими не будем!" (а если точнее, то вот как звучал: "Нет, мой
таким не будет!") - но обида была именно сочувственная и именно за Чашкина,
за весь его неказистый вид, за сострадание и снисхождение, которые он всем
своим обликом вызывал.
Негородское дитя, выросшее в окружении таких вот, с виду неладных
мужиков, она знала о них многое, может быть, даже все - и дурное, по
преимуществу скучно связанное с выпивкой, и доброе, которое было так чаще
всего обыденно, просто и не видно, что на него и не обращалось уже внимания,
и доброго этого было много, несравненно больше, нежели дурного, и вот
поэтому, глядя на Чашкина, Любе еще и необыкновенно досадно было - досадно
на смутно ей понятные хмурые обстоятельства жизни, которые почему-то
вынуждали дядю Ваню быть вот таким.