"Николай Васильевич Гоголь. Не напечатанное при жизни, незавершенное (1840-е годы)" - читать интересную книгу автора

пощеголять чем-нибудь (да и не знаю, чем тут щеголять), но из желанья добра:
авось кому-нибудь принесет это пользу; я был уверен, что много, подобно мне,
воспитались в школе плохо и потом, подобно мне, спохватились, желая искренно
себя поправить. Я часто слышал, как многие жаловались, что не могут отстать
от дурных привычек, при всем желанье своем отстать от них. Я и поместил это,
кое-как приспособивши к другому, и поместил это я не иначе, как увидевши на
опыте, что многое из этого уже пришло в пользу некоторым людям, которых я
знал. В ответ же тем, которые попрекают мне, зачем я выставил свою
внутреннюю клеть, могу сказать то, что все-таки я еще не монах, а писатель.
Я поступил в этом случае так, как все те писатели, которые говорили, что
было на душе. Если бы и с Карамзиным случилась эта внутренняя история во
время его писательства, он бы ее также выразил. Но Карамзин воспитался в
юношестве. Он образовался уже как человек и гражданин, прежде чем выступил
на поприще писателя. Со мной случилось иначе. Я не считал ни для кого
соблазнительным открыть публично, что я стараюсь быть лучшим, чем я есть. Я
не нахожу соблазнительным томиться и сгорать явно, в виду всех, желаньем
совершенства, если сходил за тем сам сын божий, чтобы сказать нам всем:
"Будьте совершенны так, как совершенен отец ваш небесный". Что же касается
до обвинений, будто я, из желанья похвастаться смиреньем, в книге моей
показал уничиженье паче гордости, то на это скажу, что ни смиренья, ни
уничиженья здесь нет. Пришедшие к этому заключению обманулись сходством
признаков. Противным я действительно казался себе самому вовсе не от
смиренья, но потому, что в мыслях моих чем далее, тем яснее представлялся
идеал прекрасного человека, тот благостный образ, каким должен быть на земле
человек, и мне становилось всякий раз после этого противно глядеть на себя.
Это не смирение, но скорее то чувство, которое бывает у завистливого
человека, который, увидевши в чужих руках вещь лучшую, бросает свою и не
хочет уже глядеть на нее. Притом мне посчастливилось встретить на веку
своем, и особенно в последнее время, несколько таких людей, перед душевными
качествами которых показались мне мелкими мои качества, и всякий раз я
негодовал на себя за то, что не имею того, что имеют другие. Тут нужно
обвинять разве завистливую вообще натуру.
Но возвращаюсь к истории. Итак, на некоторое время занятием моим стал
не русский человек и Россия, но человек и душа человека вообще. Все меня
приводило в это время к исследованию общих законов души нашей: мои
собственные душевные обстоятельства, наконец обстоятельства внешние, над
которыми мы не властны и которые всякий раз обращали меня противовольно
вновь к тому же предмету, как только я от него отдалялся. Несколько раз,
упрекаемый в недеятельности, я принимался за перо. Хотел насильно заставить
себя написать хоть что-нибудь вроде небольшой повести или какого-нибудь
литературного сочинения - и не мог произвести ничего. Усилия мои
оканчивались почти всегда болезнию, страданиями и наконец такими припадками,
вследствие которых нужно было надолго отложить всякое занятие. Что мне было
делать? Виноват я разве был в том, что не в силах был повторять то же, что
говорил или писал в мои юношеские годы? Как будто две весны бывают в
возрасте человеческом! И если всяк человек подвержен этим необходимым
переменам при переходе из возраста в возраст, почему же один писатель должен
быть исключеньем? Разве писатель также не человек? Я не совращался с своего
пути. Я шел тою же дорогою. Предмет у меня был всегда один и тот же: предмет
у меня был - жизнь, а не что другое. Жизнь я преследовал в ее