"Нодар Джин. История моего самоубийства" - читать интересную книгу автора

не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы
не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего
происхождения, - я бы назвал себя божьим баловнем.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин,
возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по
мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному
перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям
и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в
самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку
подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом
куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия.
Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во
мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым
обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не
казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию
обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и
успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или
недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока
я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех "философский текст" о
том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого
к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести "доктор
наук". Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но
я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту "почесть" я
заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась
опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось
нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока
не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось
достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, - как относятся к
заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что
только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным
человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не
оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня
тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в
этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, -
ничего с собой забирать не желаю.
Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я
дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю
название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн.
Ни тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть
или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться,
что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что "дом" и "чужбина"
казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают
по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не
ведомую другим мудрость, - одновременно веселую и печальную? Или никакой
тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, -
ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется
изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий -
не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход