"Александр Галич. Генеральная репетиция" - читать интересную книгу автора

талант, иссякает энергия и навсегда исчезает из словаря даже само слово
"смелость".
...Когда мы с женою вошли в зал и заняли места - где-то, примерно, ряду
в пятнадцатом, - все головы обернулись к нам и на всех лицах изобразилось
этакое печально-сочувственное выражение - таким выражением обычно встречают
на похоронах не слишком близких родственников усопшего.
А Солодовников посмотрел на меня особо. Солодовников посмотрел на меня
так, что я, сам того не желая, усмехнулся.
Я хорошо, на всю жизнь, запомнил подобный взгляд.
...После того, как мы переехали из Севастополя в Москву, мы поселились
в Кривоколенном переулке, в доме номер четыре, который в незапамятные
времена - сто с лишним лет тому назад - принадлежал семье поэта Дмитрия
Веневитинова. Осенью тысяча восемьсот двадцать шестого года, во время
короткого наезда в Москву, Александр Сергеевич Пушкин читал здесь друзьям
свою, только что законченную, трагедию "Борис Годунов".
В зале, где происходило чтение, мы и жили. Жили, конечно, не одни. При
помощи весьма непрочных, вечно грозящих обрушиться перегородок, зал был
разделен на целых четыре квартиры - две по правую сторону, если смотреть от
входа, окнами во двор; две по левую - окнами в переулок, и между ними
длинный и темный коридор, в котором постоянно, и днем и ночью, горела под
потолком висевшая на голом шнуре тусклая электрическая лампочка.
Окна нашей квартиры выходили во двор. Вернее, даже не во двор, а на
какой-то удивительно нелепый и необыкновенно широкий балкон, описанный в
воспоминаниях Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова".
А во дворе, в одноэтажном выбеленном сараеобразном доме, который все по
старинке называли "службами", жил дворник Захар.
Был он добрейшей души человек, но горький пьяница. В конце концов, он
допился до белой горячки и умер.
Жена Захара решила после похорон и поминок уехать домой, в деревню.
Собралась она быстро, а перед отъездом, вроде бы на прощанье, устроила
распродажу оставшихся после Захара и ненужных ей в деревне вещей.
Прямо во дворе, на деревянном столе, очищенном от снега и застеленном
газетами, было разложено для всеобщего обозрения какое-то немыслимое шмотье
- все, что попадалось Захару в те недавние смутные годы, когда в
Веневитиновском доме, чуть не каждый месяц - а то и чаще - сменялись жильцы.
Одни уезжали - неведомо куда, другие приезжали - неведомо откуда. И все они
что-нибудь бросали, оставляли. А Захар подбирал. И теперь это брошенное и
подобранное лежало на деревянном столе, под открытым небом, на желтых
газетах - и некрупный снежок падал на рваную одежду и разрозненную обувь, на
искалеченные люстры, на чемоданы и кофры с продранными боками и оторванными
ручками, на всевозможнейшие деревяшки и железки неизвестного назначения.
А совсем с краю, уже даже и не на газете, как вещь воистину и в полном
смысле этого слова бесполезная и пустая, лежал альбом с марками.
Альбом был очень толстый и очень замурзанный. Марки в него были вклеены
как попало - неряшливо и небрежно, иные прямо оборотной стороной к бумаге.
Наклеивал их, видно, какой-то совершеннейший дурак и невежда. Но альбом,
повторяю, был очень толстый. И марок в нем было очень много. И когда я
спросил у жены Захара, сколько она за него хочет, она - не взглянув в мою
сторону и даже, кажется, не разобрав, к чему именно я прицениваюсь,
равнодушно ответила: