"Уильям Фолкнер. Авессалом, Авессалом!" - читать интересную книгу автора

Мистер Компсон задвигался. Квентин привстал, взял у него письмо и под
тусклой, засиженной мухами лампочкой развернул - бережно и осторожно, словно
этот листок, этот иссеченный складками квадратик был не бумагой, а лишь
сохранившим прежнюю форму и содержание пеплом; между тем голос мистера
Компсона все еще звучал, а Квентин, не слушая, все еще слышал:
- Теперь ты видишь, почему я сказал, что он ее любил. Ведь были и
другие письма, их было много - изящных, высокопарных, небрежных, похожих
друг на друга, неискренних писем, которые посыльный привозил за сорок миль
из Оксфорда в Джефферсон, начиная с того первого рождества - праздные,
изысканные (и для него, несомненно, лишенные всякого смысла) комплименты,
которые столичный фат расточает наивной деревенской девице, и эта наивная
деревенская девица спокойно, терпеливо, с глубоким, совершенно необъяснимым
женским ясновиденьем, по сравнению с которым претенциозное позерство этого
столичного фата кажется просто кривляньем глупого мальчишки, получает
письма, ничего в них не понимает и, невзирая на все их изящные, тщательно
продуманные метафоры и фигуры речи, не хранит ни одного даже до прихода
следующего. Однако это письмо, которое после четырехлетнего перерыва,
казалось, свалилось на нее как гром среди ясного неба, она хранит; она
считает его таким важным, что отдает совершенно чужой женщине, предоставляя
той по своему усмотрению хранить его или не хранить, читать или не читать,
лишь для того, чтоб нанести ту царапину, оставить тот бессмертный след на
пустом и гладком лике забвенья, которому, по ее словам, мы все обречены...
Квентин слушал краем уха; он разбирал эти письмена, бледные, тонкие,
как паутина, словно их оставила на бумаге не рука некогда жившего на земле
человека, а тень - упав на бумагу, она рассеялась за секунду до того, как он
на нее взглянул, и, пока он читает, может в любое мгновенье раствориться и
окончательно исчезнуть; до него доносился голос умершего, который четыре
года, а потом еще пятьдесят лет назад язвительно и мягко произносил
замысловатые, исполненные неизбывной горечи слова, без подписи, без даты:
{Я думаю, что не оскорблю ни себя, ни Вас, утверждая, будто к Вам
взывает голос одного из побежденных, а тем более мертвых. В самом деле, будь
я философом, я вывел бы из этого письма, которое Вы сейчас держите в руках,
любопытные и исчерпывающие выводы касательно нынешних времен, а также
предсказание на будущее - из этого листа почтовой бумаги с превосходнейшими,
как Вы сами можете убедиться, французскими водяными знаками семидесятилетней
давности, найденного (или, если угодно, похищенного) в разграбленном имении
разоренного аристократа и исписанного превосходнейшим произведенным не более
двенадцати месяцев назад на одной из фабрик Новой Англии печным лаком. Да,
печным лаком. Мы его реквизировали, но это особая история. Представьте себе
нас, сборище совершенно одинаковых огородных чучел, я не скажу голодных, ибо
женщине, будь то аристократка или простолюдинка, находящейся за пределами
линии Мейсон-Диксон в нынешнем благословенном 1865 году, это слово,
несомненно, показалось бы попросту излишним, все равно как если б я сказал,
что мы дышим. Я не скажу также - оборванных или даже, босых, ибо мы так
долго ходим в лохмотьях и без сапог, что могли бы уже к этому привыкнуть; но
слава богу (и это восстанавливает мою веру - если не в человеческую природу,
то, по крайней мере, в людей), человек, в сущности, не привыкает к нужде и
лишениям; к ним привыкает только его дух, грубая, всеядная, пресытившаяся
падалью душа; само же тело, слава богу, никогда не забывает прежнего
приятного ощущения мыла, чистого белья и чего-то такого между ступнею и